Путешествия по следам родни
Шрифт:
Так почему же я сирота и, кроме матери и тетки с железными зубами, никто меня не любит? И почему, брезгая мною, отнимая жен, дело, деньги, успех, они тридцать лет таскают меня в эти неприветливые елки с обещаниями рая земного под ними?
Ночь была кошмарной: лежа на щепках в пустом дровяном сарае, с рюкзаком под головой, я чутко, как кошка, внимал шороху ветра в траве и размышлял, з а ч е м так веду себя. Зачем? Таганка и тетя Миля с дочерью – это разумеется. Но ведь если бы полубезумная моя собственная дочь за восемь лет хотя бы раз мне позвонила, чего бы мне здесь делать? И как волк после капкана, как кошка после побоев, слушая бульк водопада и свист комара, я постановлял отныне раз и навсегда относиться к людям как к зверью. Как нет при хорошей охоте жалости, а только азарт истребления, так пусть отныне и мои чувства к этим животным будут таковы.
Ночевать в сарае здоровее, но женщину с Таганки я любил. Сейчас у нас мог бы родиться мальчик, несмотря на ее тридцать четыре года и мой изношенный организм.
Может быть, сложить поленья поровнее в виде постели или все-таки разжечь костер и просидеть ночь возле него?
МАЛЮТИНО – МАЙКЛТАУН – КВАРТАЛ 85
1
Многовато странностей в моей замысловатой судьбе. Ведь вот только теперь понял, что, наезжая в Майклтаун почти тридцать лет, н и р а з у не обратил внимания на избу, в которой когда-то проживали мой дядя по матери с супругой и двоюродные брат с сестрой. Сотни раз ходил мимо этого дома за грибами, на рыбалку и на сенокос, но как если бы там ничего не стояло, на этом песчаном взъёме, густо заросшем посаженными березами. А ведь бывал там с матерью не раз, пока дядя не переехал в Вологду. И ведь не был к ним равнодушен, и позже даже живал у них в Вологде и навещал. А в кузину был даже определенно влюблен в юношеском возрасте.
Вот это-то и странно, это-то и идет в магии по статье «отвод глаз». И сейчас даже не могу определенно утверждать, стоит их изба или ее раскатали и увезли – и потому ни разу не обращал прежде внимания.
Майклтаун разбросан по берегу реки Сухоны по овражистым отлогостям ручья, который, впрочем, по весне претендовал и на звание речки. Домов сто – сто пятьдесят. И дом дяди, о котором из своих детских лет помню лишь тесную кухню сразу за внутренней дверью, веранду (кажется) и тоненькие, только что посаженные березы. Именно они теперь таковы, что застилают избу совсем и, возможно, от того впечатление несуществования на том месте. Изба стояла крайней справа по улице, которая вела к выселкам Малютино (еще несколько изб через овраг и еловый перелесок). Избы Малютина стояли на высоком и очень зеленом берегу Сухоны только по левую руку. Отсюда был замечательный вид на излучину Сухоны в обе стороны и всегда свежий ветер, которому больше было негде, кроме как по просторам большой реки, разгуляться. Справа от дороги домов не было, а сразу толпился старый ельник, усыпанный шишками, и потом несколько огородов под сенокос. Затем дорога спускалась в долину мелкой речки Печеньги и на том берегу шла частью по голому склону Сухоны, где прежде трелевали и складывали древесину, частью – берегом речки в тайгу, на брусничники, вырубки и клюквенные болота.
И вот, в очередной раз втянутый, негласно званный в этот постылый поселок, крюком через соседний Бабушкинский район (см. путешествие «Меньково – Пожарище - Нижняя Печеньга»), раннею весною, в мае, туристом, еще с отбитыми натруженной пешей ходьбой ногами сразу же и уже иноземцем (не знаю, понятно ли: тридцать лет ездил домой, но к принудительному радушию, а теперь – к равнодушию и попрощаться; при этом здесь человек пятнадцать родни, в том числе отец и мать; кроме родителей, для всех их все эти годы я как бы н и к т о, нуль, пустое место, и сам знаю в лицо только тетку по отцу с ее большой и нищей семьей: из этих пятнадцати их – львиная доля), - так вот, инопланетянином тотчас спешу в Малютино в смутной и сладкой истоме, потому что северная весна все свои бледные листья развернула. С тем же познавательным жизнелюбием, с каким пожилая англичанка, переперев Ла-Манш по туннелю, рулит дальше через Пиренеи к музею Прадо. У нее деньги, а у меня – Родина. Я, понимаете ли, патриот. Нищие вообще очень привязаны к родине. Как опята растут на одном пне и очень его любят, пока совсем не иструхнет. Причем мое жизнелюбие и интерес по интенции почти таковы же, как и у англичанки, потому что этой вечерней прогулкой я приобщаюсь к чему-то значительному, если не сказать – великому. Ведь почему ей нравится в Прадо? Думаете, из-за Гойи, из-за Эль Греко? Не-ет, живописцы – лишь повод, обрамление, в котором миссис Смит красуется с исключительным самомнением. Живописцы теперь уже труха, их полотна – лишь вещи, но сама-то миссис Смит жива, счета ее полны, а свободного времени – вагон и маленькая тележка. Так что испанцы и посетители музея значение и величие миссис Смит понимают. А меня вполне приемлет и понимает этот островок неприветливой хмурой северной реки с неброским антуражем: изгородь из жердей, справа – глинистые колеи под уклон в 30, а может, и сорок пять градусов, пока не теряются в струях речки, сплошь затопленное ее устье, а наравне, чуть прикрывая обзор речного разлива и панораму большой реки, - несколько староватых елей, берез и ольхи. Под обрывом – песчаный карьер, но паводок в него не залился, а только подступил. Под ногами – песок, сухая трава, елки под носом достают сюда лишь пиками, а слева во всю ширь стремительная излука Сухоны и дальше ее вид по прямой на полкилометра. Напротив – противоположный берег речки, затопленная старица в глухом ольховнике и дальше опять ели. Весна в том статусе, когда только что вполне развернулись листья и несколькими прежними солнечными днями из них повытопило эфирные масла. Днем пенивший реку, ветер к ночи улегся, и даже, пожалуй, вот-вот похолодает. Ни жуков, ни мошек, потому что еще опасно. Ракурс почти тот же, что и на картине Левитана «Над вечным покоем». Только противоположный берег ближе и зарос наглухо.
И теперь опять я перед проблемой: как из сегодня перенестись т у д а, в тот день, причем так, чтобы то состояние передать возможно точнее и полнее, не описательно, а назывательно, а главное, ничего не привнося из нынешней ситуации в ту? Потому что сейчас я не только не тот, не таков, каким был тогда, но и просто антиномичен тому. Ныне у меня, например, совершенно отсутствует то состояние восхищения, восторга перед природой, перед существованием в природе, какое было в те дни (да и во все дни путешествий). Ныне я не только спокоен и духовно не напряжен, но и просто ленив, беспечен, с ч а с т л и в (термин в восточном понимании: дольче фар ниенте). А тогда, в те ночи жилось так, как если бы умирал и протягивали последнюю соломину (тьфу! тьфу! чтобы не сглазить из состояния на сегодня): казалось, что бытие до того прекрасно, что
Странно тоже, что именно в те годы происходили феномены сознания, которые иначе как чудесными не назовешь (не стану сейчас распространяться). Но вот хоть, например, соловьи. До тех лет я их пение никогда не слышал. А тут вдруг многократно, каждой весной, в местах странствий, а по возвращении – в парке Лосиный остров вдруг понял, до чего это сладостное занятие – слушать соловья. Его рулады, «колена» в отстоявшейся вечерней и ночной тишине ароматного мая утверждали столь нетленную красоту, что не птице бы этим заниматься, будили такую темную мучительную тревогу, что хотелось тотчас же идти и на всех улицах встречать аршинные, и на всех стенах – голографические свои портреты во свидетельство того, что любим. Не только жажда славы возбуждалась этим пением, а стремление тотчас, немедленно активно и в полноте жить, заслуживая всеобщее восхищение. И даже ироническое соображение, что ведь просто, шельма, зазывает свою безголосую подругу гнездо вить, не принижало превыспренности впечатления. Соловьиные трели воспринимались как чудо, как тайна, как воплощение совершенства жизни. Не возникала (а если б возникла, не показалась бы странной) загадка, отчего же я их не слышал-то до сих пор, до сорока лет с хвостиком, проживя больше двадцати в соловьиной среднерусской зоне? Это было явление из тех же, по которым феномен не является, пока запечатлевается, хотя соседствует. Вот ушли после начальной школы разноцветные счетные эбонитовые палочки и октябрятский значок – и всё: с тех пор ни следов, ни синь пороху – ни разу на жизненном пути вновь не встретились предметы, столь занимавшие малыша. Пользоваться ими отпала необходимость. Так неужели же и соловьиное пение в ряду явлений (Господи, как будто идешь коридором и по стенам понавешено) столь же временно, как кормушка крысы в бихевиористском лабиринте? «Соловей, соловый, «славяне» того же корня», - упражнялся я в паранойе, как раз в те дни вошкаясь с оголтелой бабой-русофильшей, с которой была бурная, но бестолковая связь, водившей меня то и дело в православную церкву на Рогожском кладбище.
И как Откровение Божие (а при такой интенсивности гоньбы в мозгу явно голодовка и всякие дефициты), одному мне свыше явленное, было, когда над обрывом ночной Сухоны я вдруг воспринял робкий щелк соловья – точно очень сухими палками в пустой бочкотаре. Чудо заключалось в том, что за 60 параллелью северной широты соловьи не распевали (я это знал откуда-то: такая информация). А тут вдруг в зеленых затопленных ольхах напротив защелкал, засвистал, всё более вдохновляясь и зачаровывая. Темнота уже надвинулась в той степени, что оставались лишь отсветы, блики в небе и на полой воде; журчал и булькал ручей, сбегавший по наклону дороги, поуркивала лягушка, но эти слабые, только из-за тишины слышимые звуки лишь оттеняли, тонировали гром и набатные рулады соловья.
Я стоял как зачарованный с четверть часа, пока окончательно не продрог и не подумал о костре. Нашлось немного щепок, сухой травы, сушин из-под обрыва. В такую ночь не спят. Да и не засну: надо carpe diem, пока позволяют. Причем, в отличие от лосиноостровского, майклтаунский соловей не возбуждал тревогу и мучительный подспудный страх, предпосылку к спонтанным действиям, а умиротворял, точнее – восхищал волшебством. Куда Моцарту! Куда даже зурне и волынке! Куда якутскому горловому пению! Вологодский соловей, не запланированный в этой стуже и коего быть не должно бы, пел так, точно он на хрен владеет всем этим богоданным разливом вод, чуткими елями, похожими на городьбу горбыльем у худого мужика, журчанием ручья и мурлыканием лягушки, кварцитно-зеленым на западе небом и тем мерцанием и как бы волновыми бликами, которые так свойственны полярным ночам. Он пел так, точно все это обстояние под его властью, им зачаровано, его слушает, его стекловидных переливов и несмолкаемых рулад ждет. Он пел так, точно после этой фиоритуры навек замолчит и пустыня мира уже вовек не зазвучит, точно ему жаль немых слушателей и оттого он возобновляет пение спустя малое время. Пел так, точно он и впрямь, хотя мозгу десять граммов и крохотное горлышко, осознает свое значение и упивается своими трелями. Казалось, он ждал, не ответят ли ему, не согласится ли кто подыграть и составить дуэт, чтобы уже не оставалось промежутков тишины в составе хрустальной ночи.
Но отвечал ему, прислушивающемуся на темной ветке, лишь слабый говор ручья да граненая тишина, которая стоит, должно быть, внутри алмазного куба, если бы там кого-нибудь принудить слушать. И к концу четвертьчасового обоготворения я почувствовал от его песен подспудную злобу. Перерывы становились всё длиннее, и я понял, что он вскоре заткнется. Но ночь уже вошла в полные права, у ног слабо трепетал под заметным ветром невзрачный костер. Над ним стоял и печаловался я. Нет, я ему не дал повода подумать, что слышал его пение, я не издал ни звука, я его гимн выслушал до конца, пока он утомился в своей сексуальности. И хоть позавидовал в конце и озлобился, как все мы на талант, но все же кощунства не допустил, соревноваться не вызвался и повел себя как Сталин перед Михаилом Булгаковым, который злится, что его не печатают: посочувствовал. Но я понял, что он мне чужд. Не должно его быть здеся-ка да еще в такую ночь, когда того и гляди заиндевеет. Воспев прекрасность, он подчеркнул тленность. Он оказался обманщиком, и с к у с с т в о м, он меня искусил и натянул фигу. Он показал здоровенный кукиш. Он сказал: вот тебе сладость жизни, а теперь оставайся в своем идеомоторном облике и живи как хошь. И от этого меня взяло такое зло, что даже захотелось курить. Курить в то самое время, когда геморрой, ногтееда, грибки на обеих подошвах и все зубы выкрошились.