Распутин
Шрифт:
— Только едва ли купите… Первое дело, разорено все очень, возни будет много, а потом у Галактиона Сергеевича повадка: как только покупатель начинает клевать посерьезнее, так он скорее в кусты…
— Почему же? — спросил Митрич.
— Жалко. Последняя связь с землей, с родиной порывается… — сказал Сергей Терентьевич. — Как теперь ни упало все, как ни разорено, а все-таки хоть некоторая видимость есть, есть где в парке разгуляться, хоть поплакать есть где. Вот как у меня: сколько раз я в Канаду собирался, а как до дела, не могу и не могу. Со своей землей человек срастается крепко…
— Ну, не все… — тихонько возразил Евгений Иванович, вспоминая Аопухинку-Растащиху.
— Это верно. Но это я считаю вроде как за болезнь… — сказал Сергей Терентьевич. — И там тоже сладость —
В глубине этого огромного двора, пышно заросшего теперь, в особенности по бывшим цветникам, всяким бурьяном и кустами, стоял большой и красивый дом с когда-то белыми колоннами и плоским круглым куполом с флагштоком на когда-то зеленой, а теперь ржавой и местами провалившейся крыше. Уцелевшие окна отливали радугой, а другие были наглухо забиты обломками старого теса. Среди покосившихся и потрескавшихся камней широкого подъезда пробивалась молоденькая травка, и уже зацвели первые одуванчики на припеке. Левый флигель завалился совершенно и стоял без окон, без дверей, без крыши в буйном буром прошлогоднем чертополохе, а правый имел еще хоть и дряхлый, но жилой вид: в одном конце его, в закоптелой, полной тараканов и клопов кухне жил неизвестно зачем сторож, а на другом кое-как поддерживались три-четыре комнатки на случай редких приездов владельцев. Службы, оранжереи и скотный двор — он был огромный — тоже все завалились и заросли. А за большим, грустным, умирающим домом поднимался старинный дивной красоты парк, в котором теперь гомонили всякие птицы…
— А хозяева-то, кажется, не приехали… — сказал Сергей Терентьевич. — Ну, все равно: Агапыч нам и без них все покажет…
Во флигеле стукнула дверь, и во дворе на солнышке показался, захлебываясь диким кашлем, высокий, но сутулый старик, сторож Агапыч, бывший пастух, которого ревматизмы и затяжной кашель загнали сюда в сторожа. Он получал пять целковых в месяц и жил тут в полном одиночестве, имел небольшой — так только, для блезиру, — огород, в котором росло больше бурьяну, чем овощей, несколько кур да водил пчел, но неудачно.
— Потому пчела табашного духу не любит… — уверенно говорил он. — А я от его, проклятого, отстать не могу, потому мне только и спасения от кашля, что затянешься покрепче. А пчела, она этого не уважает.
И успокоившись на этом, он вел свои немногие колоды спустя рукава и больше морил своих пчел, чем ел от них меда, и разводил по всей округе страшный гнилец.
— Пчхи! — на весь двор чихнул он среди кашля.
— Кудак-так-так! — негодующе отозвался петух, сверкая глазами из бурьяна.
— Пчхи!
— Кудак-так-так!
— Ишь, дурья голова… — прохрипел Агапыч, швыряя в петуха кирпичом. — Сколько тысяч разов, может, слышал, как хозяин чишет, а нет, все удивительно! Черти бы тебя взяли… Здорово живете… — обратился он к гостям и снова, махнув рукой, залился клокочущим кашлем, похожим на лай старой цепной собаки, и плакал, и вытирал слезы, и снова лаял.
— А что же хозяева-то, знать, не приехали? — спросил его Сергей Терентьевич, когда он, наконец, отдышался.
— Как же, с утра здеся… Приехали… — прохрипел старик, весь точно медный от натуги. — С гостями в парки прошли, туды идите… А я пока самоварчик наставлю…
Гости, обогнув облупившийся, умирающий дом, вышли на широкую и красивую луговину перед провалившейся, но все еще красивой террасой, с когда-то белой балюстрадой, вазами и статуями. От луговины звездой, лучами расходились дивные стрельчатые аллеи, в которых играли золотые стрелы солнечного света. Пегие от моха и обломанные статуи тихо умирали на своих заросших бурьяном пьедесталах. Птицы радостно гомонили в солнечной вышине огромных деревьев, точно радуясь, что теперь усадьба принадлежит, в сущности, только им одним. Золотые иволги, пестрые дятлы в красных шапочках, стайки всяких синичек, зорянки, щеглы, голосистые зяблики, маленькие крапивники, пугливые горлинки, тяжелые филины, стройные копчики, а пониже, к реке, и соловьи — чего-чего тут только не было!
Шуметь, говорить громко тут, как в церкви, было как-то нехорошо, и гости притихли. И какая-то особенная, нежная грусть просилась в душу: было, и прошло, и быльем поросло, — говорило тут все, — то же и вас всех ждет, живые… И вспомнился опять почему-то Евгению Ивановичу Медный Всадник…
Главная аллея выходила прямо к обрыву над тихою сонною Соркой. Вид отсюда был не широк, но удивительно приятен: леса, за лесами золотая звезда креста погоста, откуда теперь лился звучный красный звон, поля с пестрым стадом, дремлющим на солнышке, тихие заводи речки и тишина, тишина бескрайняя… В старой полуразрушенной каменной беседке они нашли целое общество: кроме Галактиона Сергеевича, притихшего и грустного, но как всегда корректного, тут был его сын Володя, кудрявый и веселый, в русской вышитой рубашке, повеселевшие Иван Николаевич и Марья Ивановна Гвоздевы и Таня. Повеселели старики потому, что их Ваня вернулся с Кавказа и, к счастью, один. Стороной старик узнал, что Феня в отчаянии от деятельности Вани — она звала это ловлей ветра в поле— после того, как он выманил у нее последние пятьдесят рублей, скопленных на швейную машинку, и передал их умирающей коммуне — лоботрясам,как говорила она, плача с досады, — оставила его совсем, хотя и с большими слезами. И скоро вышла она замуж за приказчика из кооператива, ловкого ярославца, который готовился открыть собственное дельце и мечтал наладить для молодой жены настоящую мастерскую модных платьев. Ваня, вернувшись домой, был тих и покорен, но крепко грустил. Он готовился на аттестат зрелости, чтобы ехать в Швейцарию: Сонечка писала оттуда восторженные письма — свобода, удобства, дешевизна! В особенности же дешевизна: она устроилась совсем недурно и от своих двадцати пяти рублей в месяц уделяла даже пять рублей на революцию в России, а по возможности, и во всем мире… Ваня немножко стеснял сестру, пополневшую, расцветшую, влюбленную, и ее всегда веселого Володю, но теперь, на воле, на солнышке, вдали от сумрачного брата, они не могли сдержать себя и откровенно сияли любовью и счастьем и были со всеми удивительно добры и нежны. Марья Ивановна с улыбкой любовалась ими, подталкивала своего Ивана Николаевича локотком, чтобы и он полюбовался ими, и иногда на глаза ее выступали слезы умиления: так все хорошо налаживалось!..
— А-а, новым помещикам! — шумно и весело встретил их Иван Николаевич. — Пожалуйте… Присаживайтесь… А я тут вашу рыбу в Сорке все ловил, да что-то слабо…
— Вода еще с весны мутна… — отозвался, улыбаясь, Сергей Терентьевич.
— В мутной-то воде, говорят, лучше всего и ловится… Хе-хе-хе… Галактион Сергеевич встал и очень вежливо приветствовал гостей и усадил их поудобнее. Евгению Ивановичу показалось, что он точно смущен и чуть волнуется.
— Хорошо у вас местечко… — сказал ему Сергей Терентьевич. — Не налюбуешься…
— Да, очень красиво здесь… — согласился Галактион Сергеевич, любовно глядя вокруг. — Самые русские места…
И он, тихонько вздохнув, внимательно осмотрел свои удивительные ногти.
— Я и с хозяйственной точки восхищаюсь им… — сказал Сергей Терентьевич. — Какая земля вкруг усадьбы… А луг по Сорке! А огород какой богатейший — не земля, а мак! Хорошее местечко!
— Вот стройка только очень запущена… — скромно смягчил хозяин его похвалы. — А так, конечно, маленький рай… И если бы была возможность удержать, то… Ведь две закладных…
— А сколько всей земли осталось при усадьбе? — прервал Сергей Терентьевич грустную тему.
— Сорок десятин.
— В самый раз! Считая парк?
— Да. Но, конечно, новый хозяин может и… не оставить парка: по теперешним практическим временам это слишком дорогая игрушка…
И по его бледному выразительному лицу опять прошла тень. Сергей Терентьевич очень понимал его и перевел пока разговор на другое. Но Митрич, обыкновенно деликатный и чуткий, до того был опьянен своей мечтой праведной жизни на земле, что ничего не замечал и все говорил о своих проектах этой честной трудовой жизни.