Распутин
Шрифт:
Правительство — у него на эти случаи выработался точно ритуал какой: сперва оно отрицало голод совершенно, потом немножко уступало и соглашалось признать недород и приказывало Красному Кресту открыть десяток-другой больничек на этот огромный край. Потом нехотя разрешалось земству оказать помощь голодающим, и оно, несмотря на свою сорокалетнюю деятельность на ниве народной; начинало скудно и, главное, чрезвычайно нелепо помогать. Потом после долгих усилий и борьбы с правительством, когда число жертв недородаисчислялось уже тысячами, разрешалось поехать на помощь к погибающим и частным благотворителям, которым, однако, чинили на местах всякие препятствия и неусыпно следили за тем, как бы не стали они умирающим проповедовать революцию.
В той местности Белебеевского уезда, где остановились Григорий Николаевич и Никита, помогал небольшой кружок интеллигентов под руководством князя Сергея Ивановича Мирского, который собрал на это путем газетных воззваний несколько десятков тысяч рублей
— Вот спасибо царю… Бульна спасибо!.. Бульна карашо кормит народ…
Но князь не унывал и портрета не убирал.
И Никита, и Григорий Николаевич были поражены огромностью бедствия настолько, что совсем растерялись и не знали, что делать. Никита тотчас же уехал домой, чтобы с братьями обсудить все дело, а Григорий Николаевич поступил на работу в отряд князя. С первого же шага в это царство холодного ужаса он необычайно легко отказался от одной из своих основных заповедей о том, что дела внешнего мира не касаются человека, что все в личном спасении путем внутренней работы, то есть что царствие Божие внутри нас есть. Здесь об этом не только нельзя было говорить, но нельзя было и думать: может быть, это и верно, но здесь просто не до этого. Надо скакать снежной степью с поручениями князя в город, надо раздавать горячую похлебку голодным, надо поскорее составить список безлошадных, надо написать несколько писем Евгению Ивановичу и другим друзьям, чтобы они слали сюда деньги, а по возможности ехали на помощь и сами, и все это надо немедленно, сию же секунду, потому что каждая секунда промедления оплачивается не только тяжкими страданиями, но и бесчисленными жизнями человеческими… И к вечеру каждого дня он, исхудавший, обросший волосами, обносившийся, грязный, до того выматывался, что не мог даже прочитать и страницы из любимого им «Добротолюбия», не мог даже помолиться, а просто падал на жесткую скамью или палата и мертво засыпал до рассвета. И когда слышал он, как, грея захолодавшие руки вокруг чашки с горячей похлебкой, какой-нибудь башкир лопочет умиленно: «Бульна спасиба Микалай Александрыч, бульна карашо ашать давал…» — он ласково смотрел на этого счастливца сквозь очки и сердечно улыбался. Он не знал ни дней, ни часов, ни чисел, ни месяцев — время остановилось, все спуталось, и некогда было разбираться в этих пустяках — и с каждым днем все более и более ощущал, когда на это было время, как все легче и легче становится его тело: он и не подозревал, что он сам голодающий — по недосугу…
И вот когда протянулись с крыш к земле первые нити серебряных и жемчужных и алмазных капелей и всюду зазвенели и нежно засмеялись ручьи — лель-лель-люли-лель… — он вдруг с удивлением заметил, что мир вокруг него начинает разрушаться: огромные куски его отваливались и пропадали, зияли страшные черные пустоты, и в огневых вихрях рождалось самое неожиданное, то приятное, то отвратительное, то ужасное, то ласковое: звери, люди, вещи, чудовища, давно умершие, никогда не существовавшие, и иногда он сам, новый и нелепый. И самое неприятное было то, что никак нельзя было, казалось, все это связать в одно, а оно все-таки связывалось, как связывались, например, в одно эти гигантские слоны под дорогими покрывалами и эта умная молитва Иисусова, которая к тому же пронзительно и однообразно свистела, как паровоз, — молитва была слоны, и слоны были молитва, и все свистело, и вообще ничего не разберешь. И это ужасающее разнообразие всего — прямо голова раскалывалась от натуги все это удержать, сообразить, запомнить, понять!..
Это был страшный тиф. Григорий Николаевич лежал вместе с шестью другими больными на широких татарских нарах в душной избе. Над нею на длинном шесте, на котором раньше была скворешница, зловеще трепался красный флажок, сигнал опасности и бедствия. Он долго стоял, сам того не зная, на грани между жизнью и смертью. А когда он впервые очнулся, он с удивлением осмотрел незнакомую избу, больных, а поодаль у печи сидел Евгений Иванович и, держа на коленях толстую тетрадь, что-то задумчиво вписывал в нее. Он удивился, но говорить не было сил, и он опять закрыл глаза и уснул, но на этот раз во сне не было ни слонов, ни черных провалов, ни огней, ни чудовищ, никого и ничего, кроме тишины и глубокого сладкого покоя.
А Евгений Иванович — он по письму Григория Николаевича привез денег и теперь был на дежурстве при тифозных — с мученическим выражением в глазах писал:
«…Из всех мыслей, которые наиболее отравляют мою душу и жизнь, наиболее ядовитой кажется мне вот эта мысль о том, что никак, никогда, ни в каком случае человек не может предвидеть последствий своих поступков, что последствия эти всегда совершенно другие, чем ожидает человек.
Возьмем, например, Христа: казалось бы, что из такой жизни может еще вырасти, как не всеобщая солнечная радость, которой он и ждал, томясь, когда огонь этот возгорится? А между тем прямым следствием его проповеди и его жертвы было беспримерное кровопролитие, тысячи тысяч окровавленных человеческих тел на римских аренах, на кострах и дыбах инквизиции, в боях крестовых походов и бесчисленных религиозных войн, во мраке Варфоломеевской ночи, в казематах Суздальской крепости, прямым следствием его дела было раззолоченное папство, горластые дьяконы, тысячепудовые колокола, «С нами Бог» на поясах немецких солдат, хоры кастратов в храме святого Петра. Будда прошел и засеял землю словами любви и светлой мудрости, но прошли века, и люди вырастили из этих слов эдакие деревянные мельнички, которые вместо верующих буддистов читают будто бы установленные Буддой молитвы. Французские революционеры на весь мир провозгласили принципы свободы, равенства и братства, а следствием этого явились ужасы переполненных тюрем, липкие, вонючие, окровавленные гильотины и «да здравствует император Наполеон!» — да здравствует, несмотря на то, что вся деятельность этого кровавого шута свелась к истреблению и всяким мукам миллионов людей. Мало этого: где-то в глубине азиатских степей, на берегу лесистого озера околдованная любовью дикая девушка отдалась своему возлюбленному, а чрез тридцать — сорок лет ее ребенок, назвавшись Аггилой, Тамерланом или Чингизханом, пропитал землю человеческой кровью чуть не до самого центра — думала ли когда девушка, что ее любовь породит таких чудовищ?
Я могу выйти к людям в мир с самыми искренними, самыми светлыми намерениями, но что из них выйдет, ни я и никто другой сказать не может. А раз предвидеть этого нельзя, то всякая деятельность наша должна бы, казалось, замирать при самом своем рождении. Как что-либо делать, когда ты даже и приблизительно не знаешь, что из твоих деяний может вырасти? Ты засеиваешь землю словами любви, а из них вырастают окровавленные мечи. Ты чуть прикоснулся к ветхому зданию общежитий человеческих, и вдруг посыпались кирпичи, рухнули мшистые своды, и пред тобой, вместо светлого храма, полного радостных гимнов, которых ты ожидал, только мертвые развалины и тысячи трупов, и проклятия людей, и плач детишек… И спасенный тобою ребенок может быть и Франциском Ассизским, который засыплет всю землю своими «цветочками», но он может быть и Емелькой Пугачом — это вероятнее, — и ты над трупами загубленных этим зверем людей будешь спрашивать себя: зачем дал ты ему жизнь? Зачем не бросил ты эту змею в колодец?..
Вывод один: не шевелиться, не вмешиваться, ибо ничего, ничего ты не можешь. Ты хочешь одно, а жизнь делает другое, свое, чего ты не хотел нисколько…
Ужасно это проклятие мысли, ядовитой и все обезболивающей, которое мы в себе несем! Здесь, среди этих страданий, я как будто чувствую иногда, что есть какая-то высшая правда, которая отметает все это прочь, не считая даже нужным опровергать это, но этой правды во мне нет. И откуда, и зачем рождаются в моем мозгу силою какого дьявола эти мысли-бичи, эти мысли-проклятие? За какие грехи, мне неведомые, мною неосознанные, я…»
В больничку вошла пожилая сестра — красный крест с своего передника ей пришлось спороть, так как между татарами пошел слух, что такие сестры с крестом будут их крестить, и они заволновались, — и улыбнулась Евгению Ивановичу.
— Боюсь ошибиться, но, кажется, ваш приятель на этот раз выскочит… — сказала она.
В самом деле, на другое утро Евгения Ивановича вызвали к больному, и он торопливо побежал в тифозную. Григорий Николаевич был в сознании, только что выпил жидкого чаю и встретил своего приятеля такими глазами, такой улыбкой, что Евгений Иванович едва не разрыдался: до того трогательны были эти глаза и улыбка! Была в этих глазах и радость возвращения к жизни, и еще неостывшее страдание, и жалость к себе за эту непобедимую слабость и беззащитность, и любовь к другу, и многое, многое, что высказать больной не мог бы, но что потрясало душу Евгения Ивановича. И он взял его прозрачную, чуть теплую руку, и на глазах его и на кротких глазах больного выступили крупные светлые слезы…
Чрез три дня доктор разрешил перенести Григория Николаевича в просторную и чистую комнату, которую снимал Евгений Иванович у муллы, — место в больнице надо было уже другим, — а еще через неделю Григорий Николаевич, слабый и жалкий, уже выходил со своим другом на зады, откуда из-под чуть опушившихся молодой листвой рябинок открывалась дух захватывающая голубая степная даль, солнечная и манящая в себя и обещающая что-то необыкновенное и радостное. И за струящеюся гранью степи — было уже почти жарко — вставали нежно-голубые контуры предгорий Урала, и звенели в небе крестики жаворонков, и так упоительно грело солнце, что в душе звучали благодарственные прекрасные гимны. И говорил в душу кто-то ласковый: мир так прекрасен, а ты, безумец, хотел отказаться от него! И постигала взволнованная душа как будто новую, высшую правду: не отказываться от божественной красоты этой надо, но осветить и освятить ее тою религиозною правдою, которою он до сего времени жил, и отказываться от которой не следует — истина не в антитезе вечного духа и мира матери, но в величественном, радостном и святом синтезе!.. И он умилялся и не стыдился своего умиления…