Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
— Как там мой Сережка? — заторопился с вопросом Сиверцев. — Набедокурил?.. Возраст, Леонид Иванович, такой… сложный, — говорил он, будто стараясь этими околичными словами упредить и смягчить нечто страшно неприятное, что мог сообщить ему о сыне классный руководитель.
— Я хотел посылать вам записочку, чтоб зашли, — сказал Шелехов. — Острит.
— Как это? — не понял Сиверцев.
— Учителя жалуются: острит не в меру и не к месту. Разговаривает с ними тоном столичного нагловатого интеллектуала. Вопрос какой-нибудь выищет — вдруг учитель не ответит! То-то торжество! Как же — учитель невежда, перед всем классом… Знаете, это искаженное ощущение превосходства может стать чертой
— Да-да, вы правы… Откуда же такое?! — смущенно говорил Сиверцев, чувствуя, как накипает раздражение против сына за необходимость беспомощно выслушивать слова классного руководителя, за свою при этом конфузливость — унизительную оттого, что не может назвать Шелехову никакой отчетливой причины подобного поведения сына. Уж лучше бы Шелехов сообщил, что Сережка получил за что-то двойку и выдрал страницу из дневника — объяснимо, несложно исправить, в общем, проще…
За углом на повороте взвизгнули трамвайные колеса.
— Идет, — сказал Шелехов и втиснулся в толпу, подталкивая Сиверцева, нисколько не сомневаясь, что и тот ждал трамвая. А Сиверцев подумал, что нехорошо теперь вдруг отказаться ехать вместе да и суматошно выбираться, раздвигая прущих, нелепо.
В вагоне их растолкали по разным концам. Сиверцев оказался у кабины вагоновожатого. Повертев головой, он увидел Шелехова, дернул губами, пытаясь улыбнуться ему, кивнул. у[ означало это одновременно, что Шелехов правильно поступил, что остановил его и все рассказал, и то, что Сиверцев, разумеется, примет меры, и еще — прощание, потому что Шелехов сойдет на две остановки позже…
Сиверцев смотрел сквозь приоткрытую дверцу кабины вагоновожатого, видел лишь его правую руку в потертой бежевой перчатке на рычаге, лежащий на газетном клочке надкусанный пирожок с капустой. Трамвая не было долго, и народу в вагон набилось много. Сиверцева толкали, наваливались на него, извинялись, он тоже извинялся, отжимался, освобождая проход. Женщина в белом тюрбане затевала скандал — кто-то локтем сдвинул с ее высокой прически этот тюрбан. И тогда плотный, занимавший много места мужчина в серой модной овчине весело сказал ей: «В трамвае так тесно, что даже мужчины стоят». И все вдруг от этого тоже повеселели, засмеялись, и, казалось, трамвай пошел шибче, не так тесно стало. И Сиверцев подумал, что в сущности люди незлобивы. Лишь нашелся бы рядом кто-то, хоть один, с легким характером человек, умеющий вовремя неким точным словом прорваться к разуму и сердцам людей, обычно отзывчивых на доброжелательность. Но самому Сиверцеву мысли эти не принесли облегчения, что-то было независимо сильней их, потому и сошел он на своей остановке с тем же дурным настроением, с каким садился в вагон.
Темный большой двор был пуст, лишь у дальнего подъезда на детской площадке перекликались ломкие голоса подростков да кто-то там однотонно пощипывал невпопад дребезжавшие басовые струны гитары. Огромный шестиэтажный дом обжито и уютно светился окнами. Сиверцев отсчитал взглядом свои на четвертом этаже, в комнате сына лампа тоже горела, значит, он дома и ничего не придется откладывать на завтра, когда с души все схлынет и нужно уже заставлять себя снова озлиться, наполниться решимостью для серьезного разговора.
Выйдя из лифта, Сиверцев позвонил и прислушался, желая по шагам угадать, кто пойдет открывать ему — жена или сын. Но в квартире работал телевизор, и услышал Сиверцев лишь щелчок уже отпиравшегося замка.
На пороге стоял сын.
— Приветик! Мама, кормилец прибыл, — весело крикнул он, протягивая руку, чтоб взять у отца
И тут Сиверцева вроде шатнуло, и подумать не успел, как без замаха хлестнул сына по щеке, не оглянувшись, быстро прошел в свою комнату и плотно притянул дверь. Ему хотелось еще выйти, крикнуть что-то яростное и обидное сыну, но уже, трезвея, удержался. Медленно стянул пальто, бросил на стул, снял пиджак и лег на тахту, подложил руки под затылок, желая сейчас только тишины.
В комнате было темно, а свету ему не хотелось, и он лежал, глядя в гладкую черноту окна. Над крышей дома, что напротив, словно мерещась, теплилось слабое лиловое Зарево: за домами, в той стороне, было депо, с тяжким гудением там постоянно горел какой-то большой сильный огонь, летом оттуда в открытое окно тянуло мазутом и остывавшим шлаком.
Сиверцев курил, когда тихо вошла жена.
— Что случилось? За что ты его ударил? — спросила она, осторожно присев на край тахты.
Он, медля, долго и глубоко затянулся сигаретой, прикрыл глаза и вяло ответил:
— Заслужил… Позже объясню… Сейчас оставь меня…
В такие минуты, когда он вот так ложился на тахту и протяжно курил, допытываться было бесполезно и жена лишь спросила:
— Есть будешь?
— Не хочу.
Она вышла из комнаты.
Сигареты кончились, но Сиверцеву невмоготу было вставать за новой пачкой — идти к письменному столу, открывать ящик, закрывать его и снова возвращаться, двигаться, производить шум, слышать свои шаги; не хотелось, чтоб какой-нибудь, даже малый звук долетал из его комнаты туда, где сейчас сидели жена и сын.
Он лежал долго, отгороженный какой-то пустотой от мыслей и чувств, вроде даже подремывал, складывал в навязавшийся ритм случайное постукивание капель, ударявших за окном по оцинкованной жести водосточного козырька. Потом слышал позвякивание посуды на кухне, гуд воды, бившей из крана. Наконец все стихло. Матовое узорное стекло на его двери потемнело — в квартире погасили свет, он понял, что жена и сын легли спать.
Спустя какое-то время Сиверцев отнес пальто на вешалку в коридор, а оттуда завернул на кухню, зажег газ, поставил чайник, достал из холодильника плавленый сырок, отрезал ломоть хлеба и, без удовольствия жуя, смотрел на синее острое пламя газа, рвавшееся с шипением из пальника.
Попив чаю, Сиверцев тихо прошел по коридору до комнаты сына, постоял, послушал у двери и вошел. Он любил эту комнату: здесь иногда делал забавные открытия для себя, наталкивался на что-нибудь забытое, давнее, вдруг напоминавшее собственное детство, школьные годы. Когда сын уезжал на каникулы в Москву или в Киев к бабушке, Сиверцев часто заглядывал в эту комнату и, будто не имея возможности делать это при ее хозяине, сидел подолгу, с интересом рассматривал всякие штучки, которыми еще играл сын. А были здесь в картонном ящике из-под болгарского вина мотки проволоки, графитовые стержни от батареек, маленькие магниты, шестеренки от часов, коллектор крохотного электромоторчика и еще уйма разных вещей, приобретенных во время сбора металлолома или у кого-нибудь выменянных. И в одно из таких посещений Сиверцев вдруг понял, что вид этой комнаты, захламленной, с наваленными на подоконнике учебниками и тетрадями, с угольниками, карандашами и контурными картами на письменном столе, с помятой картонной коробкой, где всякая всячина, — имеет для него огромный поглощающий смысл, непреходяще и отчетливо связанный с самим существованием мальчика, живущего здесь; понял он, что заглянуть сюда по нескольку раз в день тянет его непереносимая, порой тоскливая, а иногда пугающая неприрученная мысль об отсутствии четырнадцатилетнего хозяина этой неприбранной комнаты…