Расшифровано временем(Повести и рассказы)
Шрифт:
Все согласно закивали, выпили. Зазвенели, заскребли ножи и вилки. Выпил и Суханов — отчаянным, искупительным, каким-то жестоким к себе движением выплеснул в горло стопку водки и не поморщился, ткнул вилкой в скользкую, юлившую головку белого гриба.
Неторопливо и спокойно гости закусывали. Потом поднялся тучный мужчина с широким, нависшим над всем лицом лбом. На лацкане его серого, видать, редко ношенного пиджака висел орден «Знак Почета». Белой пухлой ладонью прикрыл он налитую стопку, словно оперся на нее.
— Это Филатов, бывший секретарь райкома, год, как на пенсии, —
— Обычай поминать усопших, полагаю, придуман нашими предками с полной их надеждой на загробную жизнь, — заговорил Филатов. — Дескать, пусть покойный услышит добрые слова о себе, какие ему недодали при жизни. Мы ведь тоже не балуем друг друга добрыми словами. Рассчитываем, что ли, после, на поминках вернуть все, что задолжали ближнему, хотя и атеисты и знаем, что не услышит он этих запоздалых слов наших. — Филатов шевельнул усмешкой большие, чуть выпяченные губы. — Я по должности своей хоть и не скуп был на слова всякие, а вот нужного слова покойному Суханову не произнес, утаил вроде. А повод у меня лично четверть века сохранялся, до самой смерти Суханова. Давно-давно, я тогда только пришел в райком инструктором, послали меня на открытое партсобрание, выступить, значит. Ну, выступил, сел на место, доволен, вроде все удачно, думаю. Тут слово попросил Суханов. Обращается ко мне: «Вот вы, товарищ Филатов, говорили нам: „Мы с вами добились“, „Мы с вами достигли“, „Мы с вами перевыполнили“. Все это верно. А как перешли к критике, у вас сразу другое местоимение: „Вы ослабили“, „Вы недоделали“, „Вы упустили“… Почему так, товарищ инструктор?.. Сперва „мы с вами“, а потом „вы сами“?..» Обиделся я тогда на почтальона Суханова. Однако с тех пор не стал путать местоимения. — Филатов загреб в ладонь стопку, поднял ее медленно, как некую тяжесть. — Вот и вся моя притча. Что к чему — сами поймете… Ну, — скомандовал он.
Все выпили. Заговорили. И снова налили, и снова…
Пил и Суханов, равно со всеми, словно боялся, Что следят: не пропускает ли, не увертывается ли — поминают-то его родителя.
Разговор пошел уже нестройный, бражный, сосед с соседом, либо через стол, громко, уже не скорбно: и о покойном, где, когда и что он сказал да сделал, и о домашних своих делах, и о служебных, — о жизни, что продолжалась, в которой отец Суханова все еще оставался связанным с этими людьми словами и поступками.
И возникал из сумятицы фраз и восклицаний незнакомый Суханову человек, бывший ему отцом. Получалось вроде, что Суханова сейчас знакомили с ним. Он вслушивался с интересом и стыдливым удивлением, и порой казалось ему, что речь ведут о человеке, которого ждут: вот-вот он войдет в дом, сядет за стол, чтоб поддержать общую беседу, и тогда впервые Суханов увидит его во плоти…
После еще одной стопки все как-то отдалилось от Суханова, обволоклось, отгородившись, гомоном. И, наливаясь противно расслабляющим, тягуче тяжким хмелем, он слышал все приглушенно и невнятно, уже с натугой вникая в слова об отце, кружившиеся в туманном хмельном облаке. И сквозь него Суханов трезво улавливал лишь покалывавший хитрым прищуром и разумением чего-то вроде подсмеивавшийся над ним взгляд Мусия Петровича, бередивший пугливую мысль о том, что могут предложить произнести поминальное сыновье слово, а он, Суханов, ничего и сказать не сможет, ибо ничего об отце не знает…
Уже закурили, отстранились от стола, разговор закрутился еще живей и шумней. Суханов, стараясь, чтоб не качнуло, поднялся и, горбясь, — быть бы меньше заметным, — осторожно, вдоль стены, за спинами, выбрался в прихожую, а оттуда во двор.
Со свету спотыкаясь о темень, пошаркивая, неуверенно пошел к скамье, вкопанной под старой, усыхавшей яблоней-дичкой. Отстегнув пуговку воротника, он опустил узел галстука, провел рукой по горячей шее и полно вдохнул в грудь, стесненную духотой, едой и долгим напряженным сидением за столом. Было тихо и темно, лишь где-то за пустырем и полем,
Надышавшись вволю свежего черного воздуха, подсыревшего, с запахом далеко стороной прошедшего дождя, Суханов с наслаждением закурил, медленно, но благостно отходя от хмеля.
Блеснул за открывшейся дверью свет, и кто-то неосторожно шагнул с крыльца, матюгнулся и двинулся к скамье. Уже обвыкший в темноте, Суханов узнал Мусия Петровича.
— Дымишь? — садясь рядом, спросил тот. — Или не по себе стало?
— Отчего же?
— Ну мало ли! Лишку выпил или не все по-твоему вышло, может, кто сказал не то иль сделал не так… Мало ли… Я ведь смотрел за тобой, все ты дивился, как про отца говорили, будто тайны тебе открывали…
— Нет, все нормально, хорошо… Я очень рад, что так… А вы ведь не случайно за мной вышли, а?
— А ты как думаешь?
— Вот так и думаю.
— С чего бы я за тобой мог пойти? Или, может, ждешь какое слово от меня?.. Молчишь. Значит, ждешь. Ну что ж, скажу. Все про успехи твои покойный рассказывал, на письма твои ссылался: «Витька-то мой — молодец! Такими делами ворочает, такими делами! Да еще как! К начальству большому на доклад в Москву ездил. Премию получил от министра — часы золотые»… В другой раз — другую побаску сочинял. Все верили, да только не я: ты ведь и писал-то им в год раз. Вот и сочинял он…
«А что оставалось ему делать? — подумал Суханов. — Ничего он не знал обо мне, ни о моих делах, ни о том, как я ими ворочаю. Просто ему хотелось, чтоб люди думали, какие тесные и дружеские отношения у нас с ним…»
— Гордый он был, — сказал Мусий Петрович. — Гордость его всю жизнь мучила.
«При чем тут „гордый“? — думал Суханов. — Просто он был отец. Вот и все…»
И снова отворилась дверь. В желто вспыхнувшем прямоугольнике зашевелились темные силуэты, послышались громкие, несдержанные голоса, как у всех людей, выпивших и наконец выбравшихся на волю из духоты.
Суханов поднялся на крыльцо. С ним уважительно прощались, уже как со своим человеком, о котором они почти все и подробно знали от покойного, а теперь вот повидали и в натуре; благодарили, он искренне крепко пожимал потные, набрякшие руки, тоже благодарил сердечно и извинительно, будто чего-то недодал гостям, которые так много знали, помнили и говорили о его отце.
«Эмоциональная независимость — вот новая сила, рычаг!» — вспомнил Суханов забавную фразу белявенького миловидного студента-геолога, практиковавшегося у него на Памире. Фраза эта тогда понравилась Суханову. Она утверждала нечто яркое, многоцветное, новое. Она прозвучала на синем леденящем высокогорном ветру, в сырой палатке, в кругу усталых, промокших людей, измученных тяжелым переходом, жадно глотавших недоваренные макароны, перемешанные с говяжьей тушенкой. За фразой этой ощущалось что-то значительное, как ночные страстные мечты, обещания и клятвы, в которые истово и безоглядно веришь в тот момент, не думая, однако, что утром, при свете будничного дня, они потускнеют, слиняет их пылкость, и покажутся они нелепыми, ибо не будут соприкасаться с реальной жизнью никакими своими сторонами…
Суханов усмехнулся: «И вот я, давно эмоционально независимый, сижу на чердаке родительского дома, — он обвел взглядом чердак, где, обметанные пылью, валялись безногие стулья, медный чайник без дужки, сетка от кровати, смятая соломенная шляпа, оправа к трюмо из орехового дерева и еще какой-то хлам, — сижу у старого семейного сундука, который помню с детства… Мне хочется рыться в нем, перебирать и разглядывать предметы, принадлежавшие отцу, трогать их, что-то узнать от них… Я ничего не знаю о своем отце, для меня он всю жизнь только и был почтальоном… А он ничего не знал обо мне, кроме того, что я есть, что я геолог, у меня трехкомнатная квартира, жена, сын — его внук, которого он так и не увидел…»