Рассвет пламенеет
Шрифт:
Из окопа бронебойщиков Рождественский долго вглядывался в занятую противником высоту, словно висевшую в синем воздухе над участком всей обороны первого батальона. Уже темнел горизонт; зарытые на высоте в землю танки противника молчали. Медленно вставала луна, и степь становилась серой и холодной.
Обычные спутники ночи — ракеты противника холодили мрак. Они висели в высоте, капая сгустками неласкового света.
Неподалеку от Рождественского в окопе лежали
— Филька, — басил Серов, — почему это у тебя глаза иногда делаются как у замороженного судака? От страха, что ли?
— Перестань, честью прошу, — отмахивался бывший замковой. — И откуда ты на мою голову свалился?
Серов продолжал невозмутимо:
— Эх, дорогой артиллерист! Сдается мне, страхом протаранена твоя душа…
— Гляди, гляди, как бы тебе язык-то не протаранили, — уже дрожащим полушепотом отвечал Филька.
— Я еще рейса не кончил, что ты, мил человек!
— Будут ждать… рассчитывай.
— Подождут, — твердо заявил Серов. — Я-то пришвартуюсь к Берлину… А вот ты с такими глазами…
— Ну, помолчал бы, ей-богу, — уже смиренно упрашивал Серафимов. — И что тебя тянет молоть языком?
— А подержи собаку на привязи год-второй, взбеситься может. Ты это способен уразуметь? Особенно вот, если на консервах да сухарях… как мы.
Вздохнув, Серафимов проговорил:
— Неладное за тобой давно уже примечаю, но я не думал, что это у тебя от сухарей…
Помолчав, Серов заметил самым непримиримым тоном:
— Твоей-то головой разве можно думать о серьезных предметах? Не душевный ты человек, а потому и назван Филькой. Порой язык у тебя скачет впереди твоего разума. Любопытствую, мать имеется у тебя?
Филька молчал. Позже Рождественский слышал, как Серов покрикивал:
— А ну, что плечом… всей стеной приваливайся. Грейся, любезный…
Усмехнувшись, он подумал: «Милые бранятся, только тешатся».
Утром он увидел: два друга в сидячем положении спали в обнимку.
Неподалеку от Рождественского, над окопами, передвинулся ствол противотанкового ружья, потом показалась стриженая голова Рычкова.
— Доброе утро, товарищ капитан… — тихо приветствовал он Рождественского.
— Здравствуй, Коля. Почему так рано?
— Не спится, не знаю даже, почему так…
Некоторое время они молча смотрели на восходящее солнце. В окопах все еще таился сумрак; ночная тень не торопилась уходить. Со стороны гор тянуло холодком и туманом, низко расстилавшимся над рекой Ардон и над заиндевевшей землей.
Вдруг Рождественскому показалось, будто перед ним совершенно видимо заструился воздух, а дальше по небу сверкнула огненная полоса, сверкнула и сразу померкла. В первое мгновение, когда перед лицом разостлался какой-то дымчато-влажный туман, ему почудилось, словно он внезапно очутился где-то на дне глубокой пропасти, в полном мраке.
— Я ничего не вижу! — простонал он, опускаясь на дно окопа. — Ничего…
— Товарищ капитан, что с вами? — просыпаясь, схватился Серов.
— Подождите, вот… — Рождественский помолчал, осторожно приоткрывая глаза. — Вот, кажется, прошло — вижу! — с облегчением приговорил он и тихо засмеялся от радости.
Окопные будни — пожалуй, самое мучительное, что переживается и переносится солдатом в тягостные дни войны, — сидит человек да постреливает и ждет — может, будет команда в атаку?.. И она казалась менее страшной, чем копошиться на дне в зябкой яме. До ночи и не ахти кто рискнет выползти на поверхность, чтобы на просторе поразмять затекшие ноги. Так и сидят, и никто не знает, откуда грозит опасность. Коротая время, солдат то прикорнет в промерзлом уголке, то, насупившись, думает о своей семье, вспоминая бывалую вольность и мир на родине.
Но были и такие, как Никита Пересыпкин, — для него молчание — злейший враг. И все же порой он умаивался; голос его затихал с каждым словом, и весь он смирел постепенно, словно объятый грустными воспоминаниями. В то же время покориться этому невольному унынию Никита никак не хотел. Он тотчас доставал губную гармошку, — а играть на ней был мастер, — и начинал выводить что-то. Грустная это музыка выходила. Но только Симонов появлялся в землянке, Пересыпкин тихонько вздыхал и тотчас заматывал гармошку в тряпицу и прятал ее в вещевой мешок.
— Эх, Андрей Иванович, напрасно не любите музыки, — обиженно сказал он как-то. — Вон у вашего ездового-кавказца какая есть!.. Зурной, кажись, называется. Я вчера побывал у них — вынул из мешка этот сердечный, ну чистая требуха из барашки! Приловчился он, ка-ак дунет на ней!.. А она — ууу, уу-у! Эх, мать честная. Животы надорвали хлопцы. Он даже, кажись, маленько обиделся на них. «Ай, ай, зачем смеешься?». И я с ним согласен, — музыка для души, — что чарка водки для солдата, так и несет тебя, так и приподнимает!
— Это для такого, как ты! — с добродушной усмешкой заметил Симонов.
— А то как же!.. И для такого, как я, Андрей Иванович, — нарушая обычное правило, пререкался Пересыпкин, закатывая под лоб небольшие хитроватые глаза. — Чарка в теперешней жизни — дело не лишнее.
— Ты что-то про уток хотел рассказать мне однажды? — напомнил Симонов. — Охотником был, да? Давай.
— До войны, Андрей Иванович, я в колхозе работал. Охотой не занимался. А про уток вспомнилось вот по какому случаю. В воскресный день, как раз в день войны, мы с батей картошку колхозную подпахивали по первому разу. Конь распашню тащит — шагает себе покорно да пофыркивает, хвостом овода лупит. Остановишься — он тянется к зеленой травке. И все было как-то мирно и очень тихо. И знаете, какое в тот момент небо над головой висело?.. И какие жаворонки трепыхались, песни про себя разводили? Прямо грудь распирало от радости, честное слово! В тот час такое во мне состояло чувство, рассказать никак не возможно. Вспомнишь, засосет под ложечкой. И больно, и горестно делается.