Река Гераклита
Шрифт:
— Опять за свое!.. Не в них, а во мне дело. И ничего тут не попишешь. Картошек сварить?
— И поджарить можно, я сальца принес. — Иван вынул из кармана маленький сверток. — Давай старое не поминать. Теперь ты вольная птица. Так что собирайся и — айда!
— Это куда еще?
— Домой. В Ивановку. Посылают меня на родину, революцию доделывать.
— А я-то при чем? — опять выпустила когти Марина.
— Хорошее дело! Жена должна быть при муже. Мы завтра окрутимся и на вокзал.
Марина покачала головой.
— Никуда не поеду. Мое место здесь.
Иван,
— Чего тебе тут делать? Мышей сторожить?
— Не мышей, а имущество. Квартиру. Только отвернись — мигом всё растащут. Как я тогда моим в глаза посмотрю?
— Ага, «моим»! А я, значит, не твой… — Иван подавил бешенство, в голосе зазвучала хрипота бессильной нежности. — Может, хватит, Мариша? Ну, служила людям — ладно, но нельзя же барахлу служить. Нельзя жизнью жертвовать из-за ложек-поварешек. Неужто я тебе дешевле, чем их шмотки?
— Не в шмотках дело. В доме. Должен быть дом, чтоб люди вернулись. Сбегу я — нету ихнего гнезда.
— Другое совьют… О себе хоть немножко подумай… И обо мне. Стареем мы. Сейчас еще можно семью заложить, а дальше что? Когда они вернутся-то? Ты знаешь?..
— Богом тебе клянусь, как вернутся, я — в бессрочный отпуск. И приеду к тебе, где бы ты ни был.
— Господи! — сказал Иван, и маленькая злая слеза брызнула из его подкалеченного на войне глаза. — Две любви были у меня за всю жизнь: ты и революция. А я только второй нужен, с ней и останусь. Завтра уберусь. Думал, вдвоем поедем, но к тебе разве достучишься!
— Ты давно достучался, Ваня. Считай, что я поехала с тобой, только другим поездом. Дождись его… А сейчас не томись понапрасну. Я постирушку затеяла, давай грязное белье и самого тебя помою.
Перрон Павелецкого вокзала. Поезд, уходящий в глубь России, совсем не похож на «Северную стрелу», сохранившую свой дореволюционный вид. Этот состав сцеплен из дачных вагонов, теплушек, почтовых пульманов, открытых платформ — и все забито до отказа. И на ступеньках висят гроздьями, и на крышах распластались.
— Прощевай, — сказал Иван и ткнулся Марине в плечо.
— Я еду к тебе. Помни, Ваня. И пиши! — Марина поцеловала его в заросшую шею.
Поезд дернулся, но, перегруженный, не взял сразу с места, а еще разок поднатужился и тут пошел.
Иван оторвался от Марины, кинулся к теплушке и швырнул на крышу свой тощий сидор. Несколько рук протянулось к нему, он ухватился и оказался наверху.
На крыше товарного вагона отправлялся рядовой революции строить новую жизнь в тамбовской деревне…
Стокгольм встретил Рахманиновых неласково. Они приехали в разгар рождественских праздников, а в такое время все живут своей жизнью, своими маленькими радостями, своим домашним теплом, и никому нет дела до чужаков, свалившихся невесть откуда. Человек никогда не бывает так одинок, как на чужбине посреди праздника, в котором ему нет места.
Город сверкал рождественскими огнями, люди обменивались поздравлениями, поцелуями, подарками, все так любили друг друга в дни, когда взошла над миром звезда Вифлеема, а приезжий русский музыкант с семьей никому не были нужны.
«Настрой задан — раз и навсегда», — сказал Рахманинов жене, точно угадав предстоящую им жизнь.
Ну, а потом началась работа. Изнурительная, выматывающая, не оставляющая времени для игры душевных сил, а стало быть, для творчества. Бесконечные гастроли и связанные с ними хлопоты: переезды, гостиницы, поиски рояля для упражнений, репетиции, неизбежные столкновения с импресарио, утомительное отстаивание своего достоинства и своих прав. Он заставил считаться с собой, затем стал диктовать условия, но на это ушли годы.
Рахманинов часто и охотно играл с оркестром. Он выступал с большими дирижерами: Коутсом, Купером, позже с Орманди, Стоковским, но сам лишь однажды взял в руки дирижерскую палочку. Запад признавал лишь Рахманинова-пианиста; ему не препятствовали исполнять свою старую музыку, но новой не ждали и, похоже, не хотели. В России шутили: Рахманинов жжет свою свечу с трех концов, теперь он жег ее лишь с одного.
Успех пианиста стремительно рос, все больше цветов летело на сцену, роскошные корзины заполняли артистическую уборную. Наталия Александровна восторгалась:
— Какие розы!.. Хризантемы!.. Дома тебя так не забрасывали цветами.
— Здесь не хватает одного, — задумчиво говорил Рахманинов.
— Чего?
— Белой сирени…
А затем Рахманиновы пересекли океан. Это не значило, что они порвали с Европой. Сергей Васильевич будет там по-прежнему выступать, проводить лето, его старшая дочь выйдет замуж и обоснуется в Париже, он построит дом-виллу Сенар в Швейцарии, но последнее случится много позже.
А пока что любитель налаженного, прочного быта лишился точки прикрепления к земной тверди: его дом был на колесах, как у цыгана, хотя кибитка имела вид комфортабельного пульмановского вагона и тащил ее мощный локомотив, а не заморенная лошаденка. Из-за частых перемещений Рахманинов с женой поселились в вагоне, который по мере надобности или отводился на тупиковые рельсы или прицеплялся к очередному экспрессу. Часть вагона занимал рояль «Стейнвей», другая была оборудована под жилье. Это избавляло Рахманиновых от возни с гостиницами, упрощало походный быт.
Трясся, раскачивался вагон. Стука колес не слышно за грохотом рояля, на котором упражнялся Рахманинов. Наталия Александровна безнадежно глядела в окно; на столике перед ней не прекращалась пляска разных мелких вещиц, доводившая до мигрени.
Наконец за окошком возникали обязательные приметы окраины каждого американского города: соперничающие бензозаправочные, сосисочные, бары, рекламные щиты: огромная шина «Денлопп», сверкающий боками автомобиль последней фордовской модели, женщина в умопомрачительном бюстгальтере, ковбой, курящий сигареты возле пачки «Кэмела» величиной с дом, аппетитные булочки теннисных мячей «Шлезингер», выкатывающиеся из банки с изображением гепарда.