Ремесленники. Дорога в длинный день. Не говори, что любишь (сборник)
Шрифт:
— Ну, отец, спасибо, огорошил, — сказал он. От изумления он даже не успел рассердиться. — Ты прямо-таки путаешься в словах, в голове у тебя не пойми что, старость радости не приносит, конечно… С чего это ты завел такой разговор?
— Больно скоро ты вернулся, — отчужденно и упрямо сказал Максим Петрович.
— А ты хотел, чтобы я там остался? Убитым? — Он кивнул на жену Зинаиду, которая сидела на краю постели, наблюдала за сборами мужа. — Чтобы ей похоронка прилетела? Этого ты хотел?
— Ты голос-то на меня не подымай, — все тем же упрямым тоном продолжал
— Тебя не спросил! — зло ответил Григорий. — Что, в ЖЭКе-то не люди работают? По военному времени так это очень даже ответственная работа: беженцы, бомбежки, переселять надо… — Он запнулся, подыскивая более веский довод, и, не найдя ничего подходящего, досадливо махнул рукой: «Э, убеждать полоумного — только нервы портить. Как что втемяшится — ничем не собьешь».
По лицу Зинаиды видно было, что все, что говорит ее Григорий, было ей понятно и казалось справедливым. Косо глянув на нее, Максим Петрович отметил, что она смотрит на своего мужа глазами кролика. Хоть и говорят: любовь — летучее вещество, да вот что-то долго это вещество не покидает ее. Будто не догадывается, что он обманывает ее на каждом шагу, другие женщины у него на уме. Максим Петрович обвел взглядом комнату: неказистая обстановка и тесновато. И только сейчас вдруг понял, почему Григорий выбрал себе такую работу: «В нынешнее время, когда война все перевернула, люди уезжают, приезжают, жэковские работники — как боги, многое от них зависит, и многие зависят».
— Переселять, выселять, — сказал он зятю. — Это и любая женщина может, у нее еще лучше получится. Они вон, бедняги, вместо мужиков у станков на заводах маются, по двенадцати, без выходных.
Григорий, попрыскав одеколоном лицо, растирал его ладошками, пристально всматривался в зеркало. На слова тестя пробурчал невнятно что-то вроде: кто как хочет, тот так и мается. Потом, поцеловав жену, которая так и потянулась к нему при этом, он ушел.
— Татьянка где? — сердито спросил Максим Петрович.
— Из школы еще не пришла. Шьют они что-то там с учительницей, говорит: «Бойцам на фронт». С такой серьезностью сказала, хоть падай.
— А ты не падай, чистую душу не марай. — Он вытащил из кармана бумажный кулек. — Ha-ко вот ей гостинец. Талон на сахар отоварили, конфет взял.
Зинаида приняла кулек, но сказала:
— Себе бы берег, сам-то, поди, гольем чай пьешь. А ей Гриша другой раз приносит.
— Да, да, — сварливо заметил Максим Петрович. — Приносит… Высыплет тебе в подол, ты, дуреха, и рада, даже не спросишь, где он был, откуда вернулся. Расходилась бы ты с ним, какая уж жизнь, — уже теплее добавил он.
Некрасивое лицо Зинаиды покрылось красными пятнами, глаза ненавистно сверкнули.
— Вона как! — обозленно крикнула она, всплеснула руками, ему даже показалось, что сейчас кинется на него. — Ты насоветуешь!
Зинаида, конечно, догадывалась, куда отлучается муж в нерабочее время; порой, когда приходил за полночь, под хмельком, с трудом подавляла гнев; слыша
— Не встревай в нашу жизнь, не разваливай мне семью. Что ты сегодня ему наговорил? Ужас какой-то! Не смей вмешиваться.
«Она уже развалена, твоя семья», — хотел сказать Максим Петрович, но пощадил дочь, смолчал. Тревожно и тоскливо было у него на душе.
Алеша Карасев шел в корпус, к Веньке. Было холодно, дул пронизывающий, с дождем ветер. Дорога уж куда как знакома, а тут разглядывал улицу и будто впервые видел ее. На дома жалко смотреть: когда-то красивые, выкрашенные каждый по-своему, сейчас были вымазаны в грязно-серый маскировочный цвет; бумажные полосы на окнах напоминали о бинтах, с которыми всегда связаны страдание, боль. Говорят, серые дома с самолетов не так заметны, словно летчики бьют только по видимой цели, не сверяясь с точками на карте.
Город стали бомбить все чаще, пока больше пытаются взорвать железнодорожный мост через Волгу; там по обоим берегам полно зениток, во время бомбежек их хлопанье слышно даже в фабричном поселке, небо тогда бывает истыкано белыми барашками взрывов. Все уже знали, что фашист сбросил бомбу в деревянный вокзал станции Некоуз. Вокзал был переполнен беженцами, разметало и само здание, и людей. Знал же летчик, что мирные люди — женщины и дети — никакой угрозы немецкому рейху не представляли, и не дрогнуло сердце.
У гастронома на улице Стачек стояла длиннущая очередь за хлебом, хвост очереди оканчивался у «поповского» дома, что был от магазина метрах в двухстах. Как всегда, у самых дверей была толкучка, размахивали руками, кричали: без очереди старались пройти инвалиды и вместе с ними нахальные.
А все-таки чертовски холодно, даже поднятый воротник шинели не спасает от ветра, видно, наступала настоящая зима. Чтобы хоть немного согреться, до корпусного подъезда Алеша бежал.
В трехэтажном корпусе с длинными от торца до торца коридорами и бесчисленными каморками-комнатками по обе стороны было, кажется, еще холоднее, пахло сыростью. Поднимаясь на этаж, где жил Венька, Алеша столкнулся на лестничной площадке с худеньким, болезненного вида мальчонкой лет шести. Засунув палец в рот, он пресерьезно смотрел, как Алеша подходит к нему, а когда поравнялись, мальчонка вдруг сказал:
— Гадюк…
Алеша опешил: чем он заслужил такое приветствие?
— Гадюк, — снова повторил мальчишка и пошел вниз по лестнице.
Можно было сказать что-нибудь в ответ, можно рассмеяться, но Алеша не сделал ни того, ни другого, он был в явной растерянности.
В каморке Потаповых было как после погрома или когда люди спешат покинуть насиженное гнездо: голые доски кроватей, на полу узлы, обеденный стол задвинут в угол. Мать Веньки, тетя Поля, всегда приветливая, разговорчивая, разбиралась в большом окованном сундуке, на его «здравствуйте» оглянулась, устало откинула волосы со лба, сказала без радости: