Римлянка. Презрение. Рассказы
Шрифт:
Воображая себе все это, он пришел в такое возбуждение, как будто профессор уже сейчас принуждал его уехать. Джироламо заметался под одеялом, стал трясти головой. «Нет, нет, — думал он, не переставая метаться, — все что угодно, только не это». Хотя он сам себе в том не признавался, печальная перспектива быть изгнанным мучила его больше всего боязнью потерять уважение и любовь родителей; не усматривая разницы между ними и людьми в санатории, Джироламо был уверен, что они, едва узнают правду, запрезирают его, как все прочие, и с ужасом представлял себе, какая жизнь ждет его дома, больного и презираемого, постоянно вызывающего раздражение и досаду, почти без надежды на выздоровление и без всякой надежды на счастье. «Нет, только не это, — повторял он в страхе, — только не это».
От небывалой усталости ему вдруг захотелось уснуть, забыть обо всем, провалиться в черную пропасть сна; он погасил свет, и действительно, не прошло и пяти минут, как он уже крепко спал. Но тотчас же стал видеть какие-то путаные сны: будто он лежит, вытянувшись на железной кровати, в
Знакомая темнота палаты заполнила его широко раскрывшиеся глаза, но завывание не прекратилось, оно становилось с каждым мигом все пронзительней, заполняло собой малейший уголок тишины. Еще не опомнившись от сна, юноша сперва не мог понять, в чем дело, потом шум поспешных шагов, удалявшихся вниз по деревянной лестнице рядом с палатой — словно люди разбегались из санатория, — вдруг открыл ему истину: «Это сирена на колокольне, сигнал пожара… Санаторий горит, а сестры и братья милосердия удирают — вот что это за топот».
Он поспешно зажег свет, покой, царивший в палате, между тем как сирена все завывала, а за стеной топали вниз по лестнице люди, показался ему страшным. «Санаторий почти весь деревянный, — соображал Джироламо, — сгорит в полминуты… А лифт всего один, и кабина на одну кровать… а кроватей десятков восемь…» Занятый такими расчетами, он смотрел на дверь, завывание сирены все набирало громкости, и по-прежнему слышен был топот людей вниз по лестнице… Отлично понимая, что с ногой, привязанной к блоку вытяжки, он никак не сможет освободиться сам, Джироламо все же стал метаться в кровати. Блок скрипел, кровать стонала; спустя немного времени Джироламо изменил тактику: теперь он силился подкатить кровать к дверям, но кровать не сдвинулась с места. «Придется остаться здесь, — подумал он наконец, откинувшись на подушки и чувствуя больше ярость, чем страх. — Остаться в западне, привязанным за ногу, и ждать смерти…» Эта смерть казалась ему последней несправедливостью в череде незаслуженных несчастий. Внезапно он страшно вознегодовал против этого рока, направившего все удары на него и щадящего других.
«Проклятье!» — начал повторять он, озираясь вокруг и скрежеща зубами, с бледным лицом; ему хотелось кусаться, ломать вещи, в последние минуты жизни отомстить за все, что он вытерпел… «Проклятье! Проклятый санаторий, проклятая Полли, проклятые врачи!» На глаза ему попался поднос с ужином, тарелки с остывшей едой; юноша вытянулся и столкнул его со стола, раздался громкий звон разбитого фарфора; потом пришла очередь чернильницы и прочих вещей; остановился Джироламо, лишь когда почувствовал себя обессилевшим, а ломать было больше нечего.
Только тут он с изумлением обнаружил, что вой сирены и топот на лестнице прекратились, что ни треск, ни пламя, ни дым, словом, ни один из зловещих признаков пожара не нарушал покоя в санатории.
И вдруг он понял, что произошло: наверное, занялся какой-нибудь стог сена, и народ бежал по лестнице не с тем, чтобы спастись, а чтобы полюбоваться редкостным зрелищем пожара на снегу, глубокой зимней ночью.
От облегчения глаза его наполнились слезами, потом он увидел осколки тарелок на полу, вспомнил, как только что корчился в кровати, как проклинал всех и вся, и вдруг почувствовал неодолимый
Только поздним утром был он разбужен солнечным лучом, не горячим, но ярким и сверкающим; пробиваясь из угла окна, свет заливал ту часть палаты, где стояла кровать. Открыв глаза, он прежде всего обрадовался хорошей погоде. «Какое ослепительно голубое небо, — думал он, глядя в окно. — Сегодня наконец можно будет принять солнечную ванну». Он даже удивлялся, почему никто не пришел его разбудить и не вывез на террасу; но тут из соседней палаты донесся звук мужских голосов, один из них, самый властный и уверенный, задавал вопросы и отдавал распоряжения, а остальные, в которых слышались преданность и повиновение, лишь отвечали. «Там профессор, — понял вдруг Джироламо, и от этой мысли ему стало нестерпимо скверно. — Он уже у соседей и сейчас будет здесь».
Только теперь он вернулся к действительности и, вспомнив все, что его угнетало — скандальную историю с девочкой, изгнание из санатория, — на мгновение почувствовал невыносимую тоску. «Сейчас он будет здесь, а я еще не умыт, не причесан, — думал мальчик, — и в палате беспорядок… И вонь стоит с ночи…» Он метался, не зная, с чего начать, как хоть немного навести вокруг порядок. В какой-то миг его испуганный взгляд опустился вниз, Джироламо увидел на полу между кроватями поднос, разбитые тарелки и среди осколков фарфора комки пищи, застывшей в темном воске подливы. «И я об этом забыл!» — подумал юноша в ярости. Поколебавшись, он свесился головой почти до полу, с намерением затолкать под кровать все осколки. Но в эту минуту мужские голоса, сопровождаемые топотом ног, послышались совсем близко и отчетливо, потом дверь отворилась и в сопровождении Йозефа и врача-ассистента вошел профессор.
Профессор, внушавший ужас Джироламо и — совсем по другим причинам — всему лечащему персоналу, от ассистента до самого смиренного брата милосердия, был совершенным воплощением врача современного образца: не столько ученого, сколько ловкого и корыстного эксплуататора и собственных способностей, и непомерной доверчивости больных. Лишенный творческого дара, но неплохой хирург, он был более всего наделен психологическим и, если можно так выразиться, политическим чутьем; смолоду насмотревшись на трусость пациентов перед болью и на бессилие и невежество врачей (а это зрелище не менее поучительное), он проникся глубочайшим презрением к людям и пришел к убеждению, что в медицине, как и на любом другом поприще, лучшие средства преуспеяния — это хмурый вид, хорошо подвешенный язык, резкий и уверенный тон, словом, все те внешние признаки авторитетности, за которыми, как воображает толпа, непременно кроются непогрешимое знание и блестящий талант. Профессор был высок и грузен, руки у него были белые, короткопалые, с редкими, но длинными черными волосами; подстрижен он был бобриком, холодные глаза его блестели, нос был крючковат, бородка и усы — острые: настоящая голова мушкетера или инквизитора. Если к этому прибавить резкую и повелительную манеру двигаться, говорить, смотреть, раскатистый добродушный смех, раздававшийся редко, но всегда вовремя и заставлявший поклонников профессора говорить: «Он резок, правда, зато сколько доброты в его смехе!» — то можно составить достаточно полное представление об этом субъекте.
Звук отворяемой двери заставил Джироламо, который, загоняя осколки под кровать, высунулся до пояса из-под одеяла и свесился вниз, почти касаясь волосами пола, живо выпрямиться, оправить простыни и пригладить, насколько возможно, шевелюру, и все это неотрывно глядя на профессора, который в сопровождении Йозефа и ассистента медленно и как будто даже с некоторой осторожностью приближался к больному. Сердце Джироламо яростно билось, от волнения ему не хватало воздуха. Потом он понял причину своего волнения и как по волшебству сразу успокоился. «Сейчас он скажет, чтобы я отправлялся домой, — думал юноша, стискивая зубы, чтобы одолеть подступавшую дурноту, — так как я совершил чудовищный поступок… Я готов повиноваться, готов к любому наказанию — но только поскорее!» Ему хотелось крикнуть: «Скорее, синьор профессор, скорее!» — но он сумел удержаться и только густо покраснел, глядя, как профессор с двумя сопровождающими приближается к нему.