Римская звезда
Шрифт:
«Надо убить гладкого. Зачем оставлять?» – сказал, обращаясь к товарищу, человек-кудрявая-борода и два его мелких глаза свирепо сузились.
«Вот ты и убей. Если тебе не лень», – отозвались ему из темноты.
Не дерзну поручиться за каждое слово, но слова «убить» и «гладкого» прозвучали.
«Гладкими» сарматы величали всех греков, сколько-нибудь ухоженных в смысле телесном. Я же и среди греков был, наверное, самым гладким (после лысого как арбуз Маркисса). Я ежедневно брился, по столичному обычаю умащал тело маслом местных горьких олив,
Бородач отправился к товарищам, вероятно, за топором. А я, влекомый жаждой, дополз-таки до воды и сделал несколько судорожных глотков.
Вместе с водой мои жадные губы втянули в рот прядь слизистой, тошнотворной зеленой тины с блесткими бусинами воздуха. Бывало, на пирах, после всякого рода излишеств, случалось мне пользоваться павлиньим пером, дабы щекотаньем его вызвать у себя рвоту. Теперь, уверен, случись мне лишь увидеть речную тину, меня тут же вывернет наизнанку.
Вывернуло и тогда – в основном кровью. Мой живот, который я считал доселе чем-то вроде бурдюка, оказался на поверку скорее мускулом. И этот мускул истерично сокращался. Ночной Истр безропотно принимал мои излияния – недаром изо всех божеств стихий божества рек считаются самыми терпеливыми.
«Этот гладкий – он как свинья, блюет и блюет», – заметил подоспевший сармат. В его голосе зазвучало неожиданное материнское умиление.
Он стоял надо мной и, опустив топор, нежно глядел на мои мучения. Уверен, начни я читать свои лучшие элегии, призывать в защиту светозарных олимпийцев или сулить ему богатства, он убил бы меня тут же. А так, наблюдая жалкие мои извержения, он лишь снисходительно улыбался и причмокивал губами.
«Чего медлишь? Бей его и поехали!» – послышалось со стороны реки.
Сплюнув, я с усилием поднял от воды голову – в основном, чтобы продышаться. Как оказалось, не зря. Из-под восходящей луны к нам приближалась шустрая лодка, чей изящный олений силуэт показался мне знакомым. В лодке, широко расставив ноги, стоял человек. Весло он держал наперевес, как некогда Угорь.
Тут мне словно хмель в голову ударил. Я вдруг обрел уверенность, что человек в лодке и есть Угорь. Это его плащ серебрится, его глаза синеют! Да-да, он лично приплыл за мной, чтобы меня спасти. Во имя греческой поэзии! Во имя Зевса-Юпитера! Во имя всех Имен, что говорили для нас и молчали для варваров – сутулых, смрадных, звероподобных!
– Аве, Угорь! Сами боги послали тебя! – воскликнул я на языке сарматов.
Мой голос, охрипший, опростившийся до мужицкого баска, показался мне чужим.
– Что он сказал? – ворчливо осведомился человек в лодке у моего бородача.
– Он сказал «Угорь», – ответил тот и, наклонившись ко мне, переспросил, отчетливо произнося каждый слог:
– По-вто-ри что ска-зал!
– Угорь – мой друг! Он приплыл, чтобы спасти меня!
– Он сказал, что Угорь спасет его, – повторил бородач, уже громче. Его голос дрожал.
– Наши дела плохи, – откликнулись из лодки. (Дословно было сказано «мы едим дерьмо».) – Он знает Угря. Не будем его убивать. Возьмем с собой. Подарим Угрю.
– Что если он врет?
– Тогда будем кормить им собак Угря. Они будут есть гладкого друга Угря!
– Буа-га-га! – вторили этой шутке из кустов.
Еще несколько дней мы провели в пути. Вначале поднимались по Истру, затем – петляли лесными тропами. Все это время на мою голову был накинут пыльный, пахнущий погребом мешок. Так что насладиться суровыми красотами края Назону не случилось. Зато я изрядно поупражнялся в языке сарматов – столь же похожем на язык собак, сколь и на язык кошек.
Куда мы держим путь, мне не сказали.
7. Наконец мы разыскали богатое, даже шикарное по сарматским меркам, жилище Угря – войлочный шатер, застланный поверху нежными, молочно-ржавыми шкурами рысей. И я подумал о том, что авторитет греческой поэзии у сарматов небывало высок. Даже выше, чем авторитет оной в Риме. Кожаный дом вождя Скептуха, который мы видели недавно, по сравнению с этим роскошеством – конура поселкового кабыздоха. Что ж, нашему Цезарю есть чему поучиться у варваров!
Второй моей мыслью была такая: Угорь, которого знают мои похитители, и Угорь, которого призывал в спасители я – два разных человека.
Вот сейчас тот, неправильный Угорь, выйдет на крики моих сарматов, и это затянувшееся недоразумение разрешится быстрой казнью пришибленного Назона.
В лучшем случае я буду до конца жизни мыть ноги Скептуху. Если только смогу уверить его, что гладкий знает толк в мытье ног и что иметь в рабах римлянина сладостно и престижно…
Дальнейшее укрепило меня в моих опасениях.
Узорчатая ткань, занавешивающая вход в шатер Угря, отошла в сторону. Показался сам хозяин – худощавый горбун в плаще из седых волчьих шкур и черной оборчатой юбке. Своеобразный капюшон у плаща тоже имелся – это была мастерски выдубленная и выделанная под живую волчья морда с носом из черного дерева и глазами-хризолитами. Угрожающе скалились желтые волчьи зубы с темени горбуна, а когтистые лапы животного спускались на его хилые предплечья – сходство с аквилифером в львиной шкуре напрашивалось само собой. Костюм довершал густо обсаженный красными, кое-как отшлифованными гранатами посох, навершием которому служил желтый череп младенца. Что ж, вероятно перед нами племенной колдун, управитель сарматского хаоса.
Фигура колдуна дышала грозной, недоброй тайной девственного леса и меня, пожалуй, пробрало бы некоторое трепетное благоговение, если бы не одна мысль: каждое утро горбун этот вынужден бережно снимать свой пахнущий лавандой волчий плащ с вешалки, причесывать мех особой жесткой щеткой из свиной щетины напополам с медной проволокой, бережно надевать волчий капюшон себе на голову, укладывать на плечи лапы… И этот туалет ему, должно быть, столь же привычен, как моей Фабии – завивка кудрей раскаленными щипцами!