Роман без названия
Шрифт:
— Издам другие, пан Иглицкий… И даже если это окажется крапива, в борщ уже не сгодится, стара будет…
— Ха, ха! — рассмеялся критик. — Ну что ж, недурно. А дальше?
— Дальше? Издам еще какую-нибудь третью книгу! — спокойно отвечал студент.
— Легко так говорить — «издам, издам», будто книги можно одну за другой из рукава вытряхивать, будто писатель не выдыхается. Льешь из сосуда, льешь, после чистой струи пойдет муть и гуща, а там последняя капелька.
— Жизнь в этот сосуд подливает.
— Или, напротив, из него черпает. Но чем же вы будете эту жизнь поддерживать?
— Зрелищем мира божьего, людей, природы…
— Э, чепуха! — снова рассмеялся старик. — Circulus vitiosus [71] . А говоря попросту, на что жить будете, что собираетесь делать, когда мундир сбросите?
—
— Ах, уж позвольте человеку постарше вас сказать, что вы законченный остолоп, если втемяшили себе в голову, что будете кормиться пером, вдохновением! Славную жизнь вы себе готовите, нечего сказать!
71
Порочный круг (лат.).
В раздавшемся после этих слов смехе его, смешанном со скрежетом зубов, было что-то жуткое. Учитель отпил из стакана и, оживившись, возбужденно продолжал:
— И знаете, что вас ждет? Если вы гений, в чем я сильно сомневаюсь, — то больница, посох и сума; если у вас только талант — тут тоже бабушка надвое гадала, — жизнь вашу, нищую и без будущего, расхитят по крохам, а если вдобавок есть у вас совесть, будете терпеть гонения от собратьев, однако если вы только пройдоха и ловкий плут — о, тогда я вам отвешу поклон! Вы добьетесь богатства, но отнюдь не пером! Перо будет лишь помогать, торча из кармана. Посмотрите, что я имею в старости, — это я-то, которого закормили аплодисментами до пресыщения, который упился похвалами до тошноты… У меня два сюртука, старый фрак, слуга-вор, грабящий меня под тем предлогом, будто я волочусь за его женою, и он, мол, вправе залезать в мою шкатулку, — средств на пропитание ровно столько, чтобы не умереть с голоду, и друзей, которые из страха раскланиваются со мною, ровно столько, чтобы мне время от времени перепадала бутылка вина за их счет. Когда ж я протяну ноги, ручаюсь, будет не на что меня похоронить и наследники получат сто экземпляров изданной мною хрестоматии, еще не употребленных для завертки свеч, да несколько пар стоптанных сапог… Остальное присвоит Янек, и тот не слишком поживится.
Мне шестьдесят с лишним лет, из них около тридцати проведены в тяжких трудах обучения сопляков и за листом бумаги, все знаменитости нашего края некогда пожимали мне руку, любезно кланялись и пророчили золотые горы — ряд лет я был любимым поэтом, корифеем и до сих пор слыву критиком-ветераном, между тем частенько у меня и двух злотых не найдется в кармане, и обедаю я в кредит, если не плачу за обед остротами.
Вот так-то! Вы, пожалуй, возразите, что это не доказательство, извольте, покажу вам сотню других людей, с виду, может, и получше меня, но не по сути — я все же стою больше, чем все они! Что ж, возьмите на выбор кого угодно и докажите, что А., Б., В., Г., Д. сумели заработать на каравай для себя или на краюшку для детей! Признаюсь, что, кабы господь бог дал мне начать жизнь сызнова, я бы лучше выучился сапоги тачать…
На школьной скамье я сидел с такими ослами, что и разговаривать с ними не хотел, так разило от них глупостью, — а, глядишь, теперь они влиятельные, почитаемые граждане, и их лакеям живется лучше, нежели мне.
— Но, пан Иглицкий, — перебил его Станислав, — все ваши аргументы против призвания литератора исходят из кошелька, этого недостаточно: бедность не позорит и, по-моему, не убивает — кто смело ее встречает, может с нею жить дружно.
— А, так, так! Вижу, вам не терпится увидеть другую сторону медали, вот она, глядите! — воскликнул Иглицкий. — Для вас важны духовные интересы, как теперь выражаются. Слушайте же! Из ста тысяч, для которых вы будете писать, девяносто девять, скорее всего, читать вас не станут — остается тысяча читателей, из коих не менее девятисот, это такие, с позволения сказать, болваны, что, если каждого взять отдельно и приглядеться, вы бы плюнули и к перу больше не притронулись… Tandem [72] , отчитаемся и в оставшейся сотне. Половина будут люди другой школы и других, не ваших вкусов, их со счетов долой, половине половины то, что вы пишете, не понравится, остальные вас не поймут… И если случайно хоть один раскроет вам объятья…
72
Наконец (лат.).
— О, достаточно и этого!
— Достаточно? Ничего не скажешь, вы не требовательны!
Только когда помрешь и, хорошенько тебя обнюхав, поймут, что ты уже трупом смердишь и не сможешь встать, даже кадило тебя не воскресит, тогда кто-нибудь из тех, кто всю жизнь хватал тебя за икры, настроит свое перо на пышный некролог, другой — на панегирик, третий — на обзор твоих сочинений, а четвертый затеет издание полного их собрания, причем, написав две страницы проспекта, больше заработает, чем ты за всю жизнь, создавая их. Sic transit gloria mundi! [73] И останется после бедолаги несколько томов макулатуры, имя, которым преемники будут перебрасываться, как школяры мячом, кучка костей, горсть смрадного праха да всякие анекдоты из его жизни — они-то поистине бессмертны. Люди могут не знать, скольких бессонных ночей стоила тебе великая твоя поэма, но уж наверняка проведают, что у тебя под носом была бородавка или шестой палец на ноге…
73
Так проходит слава мирская! (лат.)
Невозможно передать, каким искренним, добродушным смехом наивного глупца, то задыхаясь, то закатываясь, то прыская, сопровождал пан Чурбан длинный монолог учителя. Он зажимал себе рот, чтобы не мешать говорившему, бил себя по щекам, отворачивался, но злосчастная смешливость брала верх. Правда, это не мешало Иглицкому, издавна привыкшему к хохоту хозяина дома, и он невозмутимо вел свою речь, уставясь на лицо юноши и наблюдая за впечатлением.
Станислав слушал его с известной жалостью, какую внушают бедность и нравственный упадок, а когда Иглицкий, победоносно на него взирая, умолк, Станислав спокойно возразил:
— Пан учитель, возможно, все это правда. Но скажите мне — если в сердце живет слово, которое тебя душит, которое ты должен произнести, хотя бы никто его не услыхал, хотя бы оно было скромным, незначительным, хотя бы навлекло на твою голову град камней и проклятий, обрекло тебя ходить в лохмотьях, жить в нищете и неизвестности, — можно ли это слово, с которым ты явился на свет, не высказать громко и смело? Для чего же тогда жизнь?
— Те-те-те! — засмеялся старик. — Да вы, гляжу, рехнулись, пророком себя вообразили, опомнитесь!
— О нет! Даже самое скромное призвание — это все же призвание, самое тихое слово — это слово, и одна, искорка духа — это тоже дух, и кто ее с хлебом своим съест или от страха погасит, будет проклят!
— Эх вы, неизлечимый безумец! — вздохнул Иглицкий и, опустив голову, продекламировал:
Тьма, безмолвье, где вы, люди? Счастья нету и не будет.После минутного молчания старик распрямился, обнажил в усмешке беззубые десны и, видя, что Шарский не убежден и не сокрушен его филиппикой, заговорил снова: