Рождение волшебницы
Шрифт:
Если резня в столице не возбуждала большого негодования против Золотинки, то только потому, верно, что происшествие с подштанниками было давно всем известно. Но выразительный рассказ кормчего с «Фазана» заставил круг примолкнуть.
– Ровно наваждение нашло, – уснащал происшествие подробностями моряк, – весла спутались, не гребут, ровно кто за корму хватил! И она вот, – он показал пальцем, все взоры обратились к маявшейся на бочке Золотинке, – бежит по воде, а головой лучи разбрасывает, голова сверкает, что твой фонарь. Глядите, правоверные, – скорбно сказал кормчий, выступая из круга и снимая шляпу. – Гляньте, я ведь вчера поседел. – В глубоком поклоне он явил народу заиндевевшие сединой волосы.
Гул негодования и сочувствия отметил это свидетельство. И пробудил ревность колобжегских законников, которым тоже не терпелось порассказать. Колобжане припомнили немало разительных подробностей Золотинкиного детства и юности, которые несомненно свидетельствовали, что рано или поздно малышка плохо кончит. Теперь-то она как раз и вошла в возраст, чтобы оправдать дурные предчувствия. Чего ж тянуть?
Трудно было защищаться от этого бессвязного гвалта – невозможно. Напрасно Золотинка старалась разобрать смысл горячих восклицаний, болезненно напрягалась уловить обрывки речей, тайное значение порывистых взмахов руки и сокрушенных покачиваний головой.
Старшина стоял фертом, подбоченившись, и с видом утомленного всезнания ожидал, когда потерявшая руководство толпа обратится к нему за посредничеством. Во всяком случае, он не видел умаления своих прав в том, чтобы позволить кругу немножечко пошуметь. Может статься, он находил это полезным для дела. И очень может быть, что не лишенный проницательности старшина с тайным удовольствием подмечал, как тяжко сутулится среди озлобленного гвалта великий государь. Юлий не поднимал глаза и перестал слушать, что толмачил ему Новотор Шала. Примолк и Новотор, не поспевавший за выкриками и восклицаниями.
– Да послушайте же меня! Меня послушайте! – ворвался в гомон толпы истошный вопль. Взломав границу круга, на майдан ворвался наряженный шутом юноша в красном колпаке с бубенчиками на заломленных матерчатых рогах; бубенчики тренькали у него и на поясе. И мало того, шут прибыл верхом на палочке, хотя не взнузданной и не оседланной. – Иго-го! – взвился он, подхлестнув самого себя и пустился вскачь вокруг майдана, вокруг кургана из кафтанов и опавшего знамени, вокруг Юлия, который провожал его сумрачным взглядом, старшины, который досадливо сплюнул. – Слушайте меня, наперед вас понял! – кричал он во все горло. Наконец, со звонким ржанием осадил он себя перед старшиной. – Ну так, я теперь понял! Спрашивайте меня!
Старшина, презрительно дернув щекой, не удостоил шута словом, зато откликнулся круг.
– Ну и что же ты понял, дурья твоя башка? – крикнула красная рожа в расстегнутом на голом пузе кафтане.
– Понял я, что вы хотите малютку повесить! – вскричал шут, встряхивая для убедительности головой; бубенчики звенели не умолкая. Что-то уморительно подлинное, истовое было в ухватках шута, отчего кое-кто прыснул. Так до конца и не определившись, как же себя вести, не без внутреннего сопротивления решился вступить в разговор старшина.
– А кто в этом сомневался? – сказал он, скривив рот.
– Я!
В испуганном шутовском признании было нечто и от покаяния – мало кто не улыбнулся. Но как ни краток был этот миг перепада чувств, его хватило юноше в дурацком колпаке, чтобы бросить Золотинке особенный взгляд. В этом взгляде было пристальное внимание и хладнокровие, нечто такое, что отозвалось в душе внезапной надеждой.
Значит, он хочет меня спасти, поняла она.
– Зачем же ты сомневался? – с нарочитой ленцой спросил старшина.
– Тебе и вправду хочется это узнать, Рагуй?
– Да, я хочу знать, скажи, – отвечал Рагуй, как звали, очевидно, старшину.
С проницательностью отчаявшегося человека Золотинка чувствовала, что скомороху нечего сказать, наудачу он оглашает воздух словами, такими же звонкими и бессмысленными, как треньканье бубенчиков. Притихшая толпа слушала, но сколько будет она слушать?
– Спрашивай! – хмыкнул старшина, тронув кончик обвисшего уса. Он чувствовал себя огражденным от всякого шутовского глумления. Мрачное и строгое дело, которому они были преданы всем кругом, служило ему защитой.
– Скажи мне, Рагуй, храбрейший из храбрых, отчего это тебя до сих пор не повесили?
– Дурацкий вопрос, – ответил старшина, отгораживаясь пренебрежительным движением руки.
– Тогда вздерните меня на гнилом суку!
– За что же мы тебя будем вешать?
– А за то, что дурак.
– Разве за это вешают?
– А за что вешают?
– Ты будто не знаешь!
– Знаю.
– Чего же спрашиваешь?
– Есть за что, а не вешают. Вот и удивляюсь.
– Кого не вешают?
– Да меня же!
– А тебя есть за что?
– Есть.
– Ну так признайся, мы живо повесим. За этим дело не станет.
– А стыдно говорить. Я стесняюсь.
– Чего же ты тогда хочешь?
– Чтоб кого-нибудь повесили.
Старшина побагровел, словно подавившись словом. А в кругу послышался громогласный уже смех. Непонятно, над кем смеялись.
– Дурак дурака и высидел! – проговорил Рагуй после затянувшегося молчания. – Ты вот что: шутовские разговоры прибереги для базарных балаганов!
Юноша истово кивал, соглашаясь, толпа продолжала смеяться, каждое слово старшины встречала смешками, а тот терял самообладание, не понимая причину веселья. Смешон был дурак с неподдельной страстью в горящих воодушевлением темных глазах, в изломе подвижных губ, во всем выражении восторженного лица, вовсе не дурацкого. Преуморительная печать искренности в облике шута сама по себе уже вызывала потешное оживление, источник которого трудно было даже уразуметь.
– Это что вам, балаган? – подхватил шут, едва старшина приостановился. – Это вам не балаган! Не слушайте меня, заткните уши! Заткните мне глотку! – толпа откровенно потешалась. – Не слушайте дурака! Берегите свой ум! Не надо расходовать его слишком щедро! Умный всегда припасет что-нибудь на черный день. Берегите свой ум и не показывайте его зря лицам подозрительным и недостойным. На всех дураков ума не наберешься!