Руина
Шрифт:
— Да ведь в наиважнейшем, — что она умерла, — ты убежден?
— Да, — подавил готовый вырваться стон Мазепа.
— Ну, так не все ли равно, от чьей бы руки она ни погибла?
— Пожалуй, не все: если б я знал, кто мой ворог, то мне осталась бы в утешенье хоть месть!
В это время вошел неслышно, словно прокравшись в тот покой, где сидели Марианна с Мазепой, Андрей. Прервать разговор было неудобно.
— Между татарами у тебя личных врагов нет, — продолжала деланно–равнодушным тоном Марианна, — а между поляками один лишь особистый ворог — Тамара; но ведь он же не знал о затерявшемся в степи хуторе, где жила твоя невеста, Галина?
— Не знал, не знал; никто не знал, кроме меня и преданного мне беззаветно казака Остапа.
— Нет,
— Кто знал? — вскрикнул побагровевший Мазепа.
— Да он, Тамара, — продолжал спокойно Андрей. — Когда Тамара был здесь, то и вельможный пан гостил у нас тоже… и вот раз, я и панна Марианна сидели с Тамарой в этом покое, а пан находился вон в той соседней светлице с Остапом, и весь разговор их был здесь слышен… Я даже помню: пан поручил Остапу ехать немедленно в хутор на Саксагани и передать что-то Галине… А обратил я особенно на это внимание потому, что Тамара, болтавший весело о своих приключениях, вдруг сразу притих, насторожился и стал вслушиваться, улыбаясь злорадно…
Мазепа смотрел на Андрея обезумевшим взглядом, синея даже от страшного, непосильного волнения.
— Так этот Иуда знал, где моя горлинка? — прохрипел он, стараясь подняться с кресла.
— Знал наверное! — подтвердил убежденно Андрей.
— Так это дело его рук… и Галина жива! — вскрикнул Мазепа с такой болью, с такой тоской, что Марианна, побледнев, схватилась руками за грудь и молча, шатаясь из стороны в сторону, но все-таки гордо, вышла из светлицы…
XXXIX
Батурин был встревожен. Много носилось и прежде смутных слухов про гетмана: то будто он соединяется с Дорошенко, чтобы бросить святой крест и Украйну туркам под ноги, то будто он перешептывается с Ханенко, чтоб челом ударить всей отчизной ляхам и заменить греко–русскую веру латинской, то будто он накликает на Украйну московских воевод и стрельцов, но в последнее время, особенно при аресте ханенковских послов, эти слухи приняли еще более мрачный характер. Конечно, много было в них и преувеличений, но много было и правды. Гетмана все пугало, и он, в тревоге за свое существование, становился подозрительным и жестоким, посылал жалобы в Москву, прося действительно присылки побольше стрельцов и утверждения за собой гадячских и прилукских имений, а между тем вел какие-то тайные переговоры с Дорошенко, и с Ханенко, и с Собеским. Старшина была возмущена таким поведением гетмана, но из боязни лицемерила перед ним, скрывая даже друг от друга свои настоящие чувства и мысли: донос стал пугалом и зажал всем рты.
Наконец стали исподтишка поговаривать недруги гетмана, что священник Роман Ракушка, обиженный им, жаловался Константинопольскому патриарху Мефодию и что последний дал неблагословенную грамоту на Многогрешного. Встревожила гетмана эта весть пуще прежних; хотя он ей сначала и не поверил, а все же признал, что эта небылица может смутить сильно умы; но когда Ракушка прислал и ему лично список грамоты, то это патриаршее неблаговоление так поразило его, что он слег от удара в постель. Бросились близкие и расположенные к гетману люди за знахарями, за шептухами; но ни выливанье переполоха, ни вскидыванье на живот горшка, ни отшептыванье с надетой наизнанку сорочкой, ни настойки из золототысячника и материнки, ни кровопусканье — ничто не помогало; гетман лежал и лежал, призывая через день священников для молебнов о здравии с водосвятием; священники хоть и смущались грамотой патриарха, но тем не менее исполняли покорно нужные требы и утешали гетмана чем могли. Время шло, здоровье Многогрешного не ухудшалось и не улучшалось: душевная неутомимая боль подрывала видимо его силы. Многие из старшины уже начинали злорадно шептаться относительно выбора нового гетмана; один только Самойлович, к крайнему изумлению всех, явно скорбел о пошатнувшемся здоровье гетмана, заказывая акафисты, и не терял упования на выздоровление его, с ласки Господней. Со скрытой улыбкой и с печалью на лице встречался он с своими товарищами, подымал очи горе и укоризненно качал головой на их недобрые про гетмана речи.
«Все мы люди, все мы человеки: один лишь Господь без греха!» — отвечал он обыкновенно на их едкие замечания и с поникшей головой отходил от смутителей в сторону.
Был тихий морозный день. Зима начинала мягко вступать в свои права, без бурь, без снежных метелей. Холодный, молочного цвета туман висел над Батурином и неподвижными волнами окутывал обширный гетманский замок. Время было за полдень, а солнце все не могло пронизать своими лучами этой густой пелены и проглядывало через нее мутным, красноватым пятном.
В гостиных покоях замка, обставленных и меблированных чрезвычайно пестро — и турецкими коврами, и польскими фиранками, и московской точеной мебелью, и украинскими рушниками, — было совершенно пусто; некоторые из старшины приходили утром осведомиться о здоровье его ясновельможности, но их не приняли, хотя и объявили, что больной чувствует себя немного лучше, а только утомился, слушая отправу, и желает отдохнуть: так они и ушли, смущенные, как отказом в приеме, так и улучшением гетманского здоровья.
А больному действительно со вчерашнего дня стало лучше: недуг ослабел, а главное — улучшилось расположение духа: на днях Неелов, голова стрелецкого отряда при гетмане, навестил гетмана и обрадовал его доброй вестью: он получил письмо из Москвы, свидетельствующее, что царь не потерял веры в гетмана, а напротив, питает к нему благоволение.
Гетман сразу не поверил Неелову, — в последнее время он стал страшно подозрительным, — и попросил эту грамоту себе в руки; но, удостоверившись в благоприятном исходе доносов, воспрянул надеждой. Сегодня уже часть молебна выслушал он даже стоя и, утомленный, заснул потом крепким, благодетельным сном. Несмотря на полдень, в его опочивальне стоял полумрак. Тяжелые, штофные фиранки были опущены на окнах, и ставни снаружи прикрыты. Только узкие щели света сквозили на завесах, расплываясь зеленоватыми тонами по складкам. В комнате было бы совершенно темно, если б не теплилась в углу, установленном от верху до низу образами, серебряная висячая лампада. Мягкий малиновый свет от нее озарял трепетным лучом этот иконостас, выхватывая из темноты лики угодников; в двух–трех местах сверкал он огненными звездочками на золоте риз Богоматери и Спасителя, занимавших центральное место в божнице, и терялся в спущенной драпировке алькова, кое–где тронув ее красноватыми зигзагами, а дальше он исчезал совершенно; какими-то смутными силуэтами казались уже низкие диваны, столики и табуреты, расставленные у стен и среди комнаты.
Воздух в покое был пропитан запахом ладана и легким угаром от нагоревшей, слегка дымившейся светильни–лампады. Гетманский казачок, джура, уже два раза пытался войти в опочивальню; но в ней стояла тишина, нарушавшаяся лишь ровным, несколько хриплым дыханием больного; прислушавшись у чуть отворенной двери, казачок осторожно притворял ее и уходил.
А гетман между тем уже не спал; он нежился в полудреме, не желая расстаться с грезами сна; мысль уже начинала его переносить в мир действительности и пробуждала в душе его злобу дня.
«Да, несомненно, — вспомнил он про нееловское письмо, — были доносы на меня в Москву за многое и за, предположенный даже, союз с Дорошенко… Благодаря заступничеству боярина Танеева гнев царский сменился на милость; но надолго ли? Не подточат ли ее снова доносы? Ханенко несомненно копает под меня яму, ему хочется выхватить булаву у Дорошенко и у меня; но из письма Танеева видно, что, кроме Ханенко, усердствует в доносах на меня еще кто-то, более близкий, кому известны из моей жизни всякие мелочи. И кто бы это? Кто-нибудь из друзей, что лобзает меня, как Иуда в плечо? Что киевский полковник Солонина мне лютый ворог — это я знаю, что Думитрашка Раяч готов меня в ложке воды утопить, этому верю, что многие с радостию ждут моей смерти, в этом не сомневаюсь… но кто-то и им передает на меня всякие кляузы…»