Русология
Шрифт:
Мать приняла её.
– Хочешь, - сказала, сухо и тихо, глядя в глаза мне, - чтобы не поняли про твою нелюбовь к нам, делай простое: чаще звони, будь добр. Мир неправилен, но у нас только он. Так Бог решил. Мы вода в трубе: кто нас льёт, тот не думает, тесно нам или вольно. Он только ведает: мы окажемся, куда мчит труба. И люби нас больше всех истин.
Статная и прямая фигура быстро пошла прочь, словно спешила. Учит любить мир - а тяготилась ведь, помню, участью, укоряла отца, что бедный. Я многим - в мать. Был склонен к броскости: начал докторскую для степени, выбил 'ниву', ездил на форумы, добыл дом в тульской Квасовке, быт налаживал сытный, крепкий, даже престижный. И, когда час настал и за первенца стали требовать выкуп, я, изнывая, мучась и мыкаясь, заслонясь аргументами, предпочёл идеал фамильный, материальный, кой, в тайниках души, чаял больше: он соответствовал не любви ('отцовская, - ишь, - любовь'), а штампам. Всё сбыть за сына, - нюнили штампы, - это неумно; сын - часть комплекта; как можно всё отдать за осколок? сын, пусть любимый, - лишь элемент всего.
Что, Верочка? Уж не к ней ли я?
Появились уборщицы, продавщицы, бухгалтеры; наконец, и она в машине. И 'Этуаль' проглотил её.
Я, войдя, в моей рвани в виде лент драпа, с резанным лбом, в щетине, двинул в служебный зал, где нашёл её, где она задала вопрос, не привёз ли товар.
– Нет.
– Нет?
– Сев, она взяла ручку.
– Ваше пальто...
– За д'eньгами. Но мне много не надо. Мне рублей сто, - я врал.
– И не только за д'eньгами. Но...
В дверь сунулись.
– Видите?
– поднялась она, подошла к дверям, повернула ключ.
– День рабочий. Только минутку, Павел Михайлович. Что случилось? Что вы хотели?
– Делайте ордер. А я скажу вам... Может быть, не решусь сказать и вмиг выйду... О, так и будет... Думаю, так скорей, чем беседы, скучные и пустые, пусть людей близких. Я не хочу слов.
Хлопнувши веком, крашенным в зелень, Верочка молвила: - Как же! Близкие делятся. Что за близкие - не делиться? Чушь - я с подружками, но серьёзное... Разболталась! Вы говорите. Вы ведь хотели?.. Паспорт мне ваш, для денег, дайте, пожалуйста.
– Вот он; новый...
– Я наблюдал её.
– Гляньте, я ведь Квашнин стал.
Верочка ногтем тронула паспорт.
– Что ж, поздравляю...
– Вынула ручку, но, бросив взгляд на драп, встала.
– Страшно смотреть на вас...
– Она живо прошла ко мне.
– Где ж вы так? (Старый, резаный, драп слетел с меня). Верно, думали про аварию объяснить, коль драный и вон порезы? Дать лейкопластырь? Ну, а одежда... Есть, правда, плащ один, под ваш рост почти...
Я схватил её руку.
– Нет, мне не нужен плащ.
– Как же?
– дёрнулась.
– Ветер, стыло...
– Вырвавшись, отошла к столу, села, алая, с вздёрнутым носом, с рыжею прядью, в красном пуловере, оформляющем гру-ди.
– Там грипп малайский и...
– Успокойтесь! Я мельтешащей вам не откроюсь. Чтобы вы охали? А мне нужен совет... И не сам совет, но понять, как решили бы, если...
– Я заспешил вдруг, чувствуя, что стесняюсь задверных, дёргавших ручку ежеминутно, знающих, что она заперлась со мной.
– Лезут... Может быть, мыслят... Вы им соврите, что вы влюбились, - засомневаются и в самих себя.
– И совру...
– Жизнь, - я встрял, - пресекается, вот что! Я скоро кончусь... Но это позже. А вот скажите: если б вы знали, что вам жить месяц, нет сил на близких - что бы вы сделали? То есть вместо любви играете; с близкими вы как раньше, но ощущаете - нет любви. Вроде, тот, кого любишь, тонет и тонет; руку ж не дашь ему, так как в ней миллионы, - это любовь ли? Рад бы спасти его, но вот руку не дашь; ведь там рубль в руке; ну а вдруг тот рубль выпадет?.. А ужасней, что, кого любишь, тот вдруг не то, что плевал в тебя, - ох, мне этак бы!
– а и он тебя любит, верит, что вызволишь; верит так, как что два плюс три - пять. Ты ж, любящий, вдруг открыл в себе, что любовь лишь рефлекс на внешнее, на мелькающий кадр вовне, когда кто-то пусть дорог, но как зеваке. Стало быть, Верочка, вся любовь - визуальная, чтоб глазеть, но не жертвовать, что испытывал каждый, слыша зов помощи и сочувствуя, даже мучась, но не спеша, боясь: вдруг закончится помощь невозвращением в сей уют к себе, где ещё можно век сидеть, слыша зовы о помощи и сочувствуя, то есть чувства испытывать безо всяких опасностей, как в кино?
– На столе была 'Фанта', и я глотнул её, чтоб утишить боль. А потом мне пришло вдруг: - Верочка! Я открыл вред слов, норм, фраз Библии! Понимаете? Мы условны и опосредованы, чтоб вне слов не смотреть, не слушать, не говорить, не действовать. А слова - это взгляд на жизнь в нужном ракурсе. То есть слово есть норма, или законы. Стало быть, между нами и жизнью - нормы? и мы не в жизни, а в путах, связанных словом? То есть у-словны? И, получается, мы скоп фраз per se ?! Не живые мы, а словесные. Несловесный же, непосредственный деятель, настоящий, - тот, кто живой вполне, я хочу сказать, - коль появится, сможет городом, всей страною... миром господствовать, как антихрист, раз он вне нормы, раз он есть жизнь сама! А вот Бог против жизни. Бог есть законы, чтоб жизнь задавливать, оскорблять и судить её... В Псков с Чечни свезли мёртвых, и возле гроба - я где-то видел, может быть, давеча?
–
– возбудился я.
– Бог нас всех лишил первозданности чувств и мыслей! О, не о том я, что Грозный истинен, а безмозглая, СМИ надутая, вдруг взяла, что её сын с АКа был святым почти и спасал Чечню. Не о том, что мир словный. Я не сужу о всех. Я о том лишь, что, вот, смерть близко - а я как н'e жил. Я бытовал всего и любовью мнил, что излито нам с древнего, повторяюсь, экрана, кой жизнь порочит, - с Библии. С первых слов её - рабство! ордер не жизнь любить нетрактованную, но Бога! То есть приказ любить и нотацию, в целом вымысел! Ибо слово что - жизнь? Нет, вымысел как прочтение жизни в некаком смысле. Жизнь - вне трактовок-интерпретаций... Я, вдруг всмотревшись в жизнь, различил её промельки из-под образа жизни, коим гнетут её. Мнится, жизнь ищет вырваться, обнажить себя, дабы царствовать, чтоб её не сгубил Бог, - Бог как нотация, толкование, комментарий, Бог как Бог-Слово. То есть, выходит, все, коих я любил, маски, ибо условны? Именно: маски! Маски нельзя любить!.. Оттого мы целуемся. Ибо, Верочка, поцелуй есть ход жизни, дабы замкнуть рты, врущие ложью, и обратить нас; он ход под маску, ход к нашей сущности, из словесного мира к жизни. В мире искусственном нет любви, ведь любовь не по правилам, а искусство есть правила... Да её вовсе нет, любви! а есть фикция с тем предчувствием, что, коль любишь без правил, фильм будет взмелькивать для кого-то иного, ты же погибнешь. Что, я любил? Счёл м'oроки за любовь! И, значит, я любил порционно, ладно законам, нормам и правилам. А нужда была - жертвовать!
– вскрикнул я.
– Всем имением, всем условным, всем рукотворным и всем скрижальным! Но я не смог, не жертвовал. Я любовь предал, Верочка.
– Потеряли кого-нибудь?
Я похмыкал.
– Вещь была... родовая вещь - дар за жизнь ладно слову. Вещь до того во мне, что почти соплелась со мной и казалась невидимой, отвлечённой, хоть зримо весит. В Квасовке... день назад, или два... там, в Квасовке, обстоятельство: под ракитою мальчик... Там оценил я всё, что я чтил, - все ценности, что Бог сунул меж нас и жизнью. После диагноз... но это лишне... После и вы как чудо. Мы подружились; были партнёрами - и сдружились вдруг. И тогда вещь та рухнула с высей, где кичилась. В ней - весь строй бытия; в ней итог его, сходно мой итог. Всё шатнулось, сделалось лживым... Я жажду сбыть ту вещь!
– разъярился я.
– Ей молившийся, от неё избавляюсь, будто бы: не швырну её прочь, воспользуюсь. Бывшей богом и пожиравшей жизнь, обездолившей близких, я ею жертвую им во благо. Но вся загвоздка-то, что от зла нет хорошего; ведь от гнили и плод гнилой. Вый-дет лишь позлатить беду: мол, в богатстве муки приятней... Я возмещу им, золотом.
Она глянула.
– Страшно... Вы так всё прячете, что я путаюсь про слова, и про мальчика, и кого-то пропавшего. Вы бы проще... Что, вам смешно?
– Отнюдь нет. Я кривлюсь в мысли, что, расскажи я, вы убежите. В вас и сейчас страх, хоть я скрываю, ну, а откройся я, стань в фас - примете? Жутко, Верочка, то, что сделано, до того, что другим моим близким я не открылся даже в аллюзиях. Уж сыскали бы плевелы, вмиг бы поняли, что я вытворил, прекратили б терпеть меня. Стал бы я Агасфером не втуне, а и для прочих... Вы бы признались, что сына продали?
– ляпнул я.
– Не подумайте, что убил, мол, и каюсь. Русское - каяться и грешить, вздор русский. Клика варягов нас истребляет и уж финал видать, а мы маемся, точим совесть, будто виновные... плюс евреи, ясно же, как без них! А оно, государство, чистое, как невинный младенец, тем, дескать, занято, что вытаскивает нас из бед... Себя грызу? Но не я веду в бездну, а - государство, властные выродки! Сыновья наши сами ушли в Чечню?!
И я смолк.
Я открылся. Верочка вникла или близка к тому. Каждый миг по лицу её пробежать могла тень. Дополнить, как я сгубил того, - и в момент прянет синтез путаных для неё пока сведений в транспарентный и внятный сплав... А к тому ж она бледная, с дрожью пальцев; плечи сутулились, точно в выборе: ей вскочить или сжаться?.. В двери стучали. Ныл телефон. Я трясся, и сердце билось. Я и себе был мерзок с близким признаньем, с порослью жёсткой, острой щетины.
– Вам по-простому?
– гнул я.
Молчание.
– Вы не бойтесь. Я не безжалостен, - гнул я.
– Богу, в аду ли, я выдам попросту, что я сделал и как. А вот вас не хочу пугать, но, увлёкшись, вожу вас, где сам не хаживал... Я не то хотел: я сказать хотел не о вещи, что апокалипсис... вещь продам! Не про то, что любить стыжусь. А про то, что б вы делали, если б знали: вам жить два месяца, до черёмухи... Всё же, что рефлексирую? Что суюсь в себя? Что намерен нащупать там, кроме мерзостей? Нет, не то... Мне бы знать: вы в своей душе рылись? Или вам нет нужды? Мне плевать, если честно, как и что делать эти два месяца до кончины. Здесь amor fati... Кстати, когда Третий Рейх сдыхал, вознесли аmor fati: дескать, люби судьбу; лозунг Ницше... Я не совет прошу: завещание сделать, пир ли затеять, съездить на родину... да она под ногами, просто землёй звать!
– нёс я.
– Я не об этих всех ритуалах. Но... что б вы делали? Вдруг не в землю нас, а на Суд в момент?