Русский флаг
Шрифт:
Выбравшись на лед, они закутались в меховые одежды. Откуда-то появился ром.
Никита затопал ногами, запрыгал, чтобы согреться, но, заметив возле себя Харитину, остановился как вкопанный. Незастегнутый капюшон упал на спину.
Харитина посмотрела на него со смешанным чувством материнской любви и осуждения.
– Голову накрой, петух, - сказала она с притворной строгостью. Вместе с паром последний разум уйдет.
Никита тряхнул головой, клубившейся паром, и весело ответил, уверенный, что его слышит не только Харитина:
– Не уйдет, молоканочка. А уйдет - не
Кругом засмеялись, и Харитина не удержалась от улыбки.
III
Маша просиживала дни у постели Мартынова. Предотъездная суета за стенами госпиталя, грохот, звон, громкие крики проходили мимо нее. Вся сила сочувствия к людям, все упорство и душевная теплота сосредоточились на узкой больничной койке со свежими простынями и серым байковым одеялом. Жизненное пространство ограничилось четырьмя стенами госпитальной палаты. Время отсчитывалось приемами лекарств, непременными визитами Вильчковского. Порою Маша с горькой усмешкой думала о том, что вот сбылась ее мечта и никто, даже родной отец, не гонит ее из госпиталя. Она проводит дни в тихой, пахнущей лекарствами комнате, как и в августе минувшего года, когда умирал Александр Максутов. Но нынешнее ее состояние совсем ново, необычно, оно ничем не напоминает прошедшего...
Маша любила. Большое чувство, открытое и глубокое, захватило девушку.
Оно было сильнее всего: слез матери, угрюмого молчания отца, чувства вины перед Зарудным... Осталась только боязнь за жизнь Мартынова, сжимавшая иногда сердце Маши так сильно, что она вставала со стула и, выбежав на крыльцо, жадно глотала холодный мартовский воздух.
Она давно любила Мартынова. Ждала, не понимая собственной тоски и смятения. Как она могла хоть на минуту усомниться в том, что Алексей приедет, что именно этот насмешливый, простой, хороший человек будет любить ее и будет с ней?! И что самое удивительное - чувство Маши было так велико, что оно не просило ответа, не сомневалось в Мартынове еще и тогда, когда он ни словом, ни взглядом не мог сказать ей о своей любви.
Она уже не была восторженной девушкой, покинувшей два года назад Иркутск. Августовские дни минувшего года наложили резкий отпечаток на характер Маши. Человек стал для нее чем-то и более близким и более возвышенным, чем прежде. Истерзанное человеческое тело, шершавая рука, беспомощно вытянувшаяся вдоль тела, боль, разлитая смертельной бледностью по обветренному лицу усатого матроса; детская беспомощность прерывистого, хриплого дыхания, которое заставляет тревожно останавливаться у постели; первая улыбка очнувшегося человека, еще не объявшего разумом великой истины: жив!
– все это, прежде скрытое от Маши, стало самым важным, самым близким, приобщило ее к осмысленной жизни.
Мартынов ответил ей таким же чувством. Просыпаясь, он искал ее глазами. Маша брала его руку и гладила ее, Мартынов неторопливо и тихо рассказывал об Иркутске, о долгом своем пути на Камчатку.
Вильчковский относился к Мартынову с особой нежностью и за глаза называл его "грачом". Когда доктор был уверен, что есаул дремлет, он говорил Маше: "Ваш грач".
Однажды Мартынов спросил у Вильчковского:
–
Вильчковский посмотрел на него сквозь очки удивленно, метнул укоризненный взгляд на Машу и наконец смущенно сказал:
– Извините, давать прозвища - корабельная привычка. У нас это принято.
– И мне нравится, - поспешил сказать Мартынов.
– Но почему грач?
– Вы появились у нас в тот день, когда в Россию прилетают грачи. На Герасима-грачевника. И такой же взъерошенный, багрово-черный. А с вами и весеннее беспокойство... Впрочем, пусть уж вам лучше Машенька растолкует.
– Ну что ж, грач так грач. Не последняя птаха на земле.
Через две недели прибыл из Гижигинска Степан Шмаков, оправившийся от болезни.
Часто заглядывал Завойко. Задавал множество вопросов о Муравьеве, об обстоятельствах, при которых было принято решение о снятии, как будто хотел увериться, что в Иркутске были употреблены все усилия, чтобы помочь Камчатке. Есаул многого не знал, но высказывал предположения, нравившиеся Завойко смелостью и основательностью.
– Откуда у вас эти бумаги?
– спросил Завойко при первом визите, протягивая Мартынову бумажник Трифонова.
Мартынов нахмурился:
– Этот человек стрелял в меня. Приказчик американского купца Бордмана в Гижигинске.
– Вот как!
– Завойко даже вскочил со стула.
– Значит, правда? Откупился, мерзавец!.. Меня не сумел упросить, нашел защитников выше. Разбойник, несчастье целого края, а ведь ничего не поделаешь. Ни-че-го, господа!
– возмущенно протянул он, обращаясь к Вильчковскому.
– У нас коли денег вдоволь, так и суд милостив, - он потряс определением иркутского губернского суда.
– Наворовал три тысячи рублей - ты и человек. При шести - личность, а ежели черные дела твои принесли пятнадцать тысяч капиталу, тебя и в почетные граждане запишут. Купец первой гильдии! Нет, шалишь! Этого я верну в острог!
– Сомневаюсь, - усмехнулся Мартынов.
– Напрасно сомневаетесь!
– разозлился Завойко.
– Я добьюсь своего, какие бы препятствия мне ни чинили.
– Трифонов мертв...
Завойко уставился на есаула широко открытыми глазами.
– Мертв, - повторил Мартынов.
– Я убил его и взял бумажник. Там были и деньги...
– Деньги целы-с...
– Завойко не мог скрыть охватившей его оторопи. Но позвольте... На каком основании вы... э... сделали это?
Мартынов на минуту закрыл больные глаза. Мохнатая фигура Трифонова двигалась на него сквозь пургу.
– У меня не было другого выхода, - проговорил есаул.
– Он охотился за мной.
Рассказ Мартынова объяснил все обстоятельства дела. Оставалось неясным, знал ли Бордман о намерениях Трифонова.
Завойко помрачнел.
– Шакалы!
– почти простонал он.
– И в этакую пору оставить край! Глубокое искреннее горе прозвучало в словах Завойко.
– Бросить его черным стервятникам на поживу и растерзание! Голубчик мой, - обратился он к Мартынову.
– У вас хоть и одна рука и штыков не много останется на Камчатке, а вы не давайте им воли, не позволяйте порядки свои заводить.