Рыцарь Бодуэн и его семья. Книга 3
Шрифт:
Рыцарь Арнаут и я с ним вместе потихоньку — «Берегите себя, юный граф, Бога ради» — подобрались к нему, но тронуть не решались: Бог знает, что хмельному на ум придет. Рыцарь только руку протянул помочь, когда Рамонет, неловко ухватившись за крашеный рыжим ставень, начал взбираться в оконную нишу; но тот отверг всякую помощь, сам выпрямился в проеме и так стоял, как статуя в нише. Золотое зимнее солнце обтекало его и почти не грело. Чуть покачиваясь, Рамонет простер руку — мы с Арнаутом, тревожно переглянувшись, изготовились ловить его за ноги — и во весь молодой голос, обращаясь то ли к Святому Петру за окном, то ли попросту urbi et orbi — закричал слова клятвы:
— Я верну свою землю! Раймондины и Толоза!
— Толоза и Раймондины! — отозвался из-за наших спин тоже пьяный, тоже не в меру патетичный
Рамонет обернул к нам разгоряченное лицо. Мог бы и смешным выглядеть — пьяный юнец в проеме окна — однако был он настолько настоящим, что я сразу же поверил ему. Он мог бы и не спрашивать — «Верите ли вы, будете ли верны», он и сам знал, что иначе быть не может. Это всегда жило в Рамонете: умение заставить поверить. Ему, или в него поверить.
И уже сойдя с окна, потирая прохваченные холодом пальцы, он наконец поведал нам под звон рождественских колоколов, что же сказал ему Святой Отец.
Святой Отец, по словам Рамонета, благословил его на бой. Он велел всегда любить, почитать и благодарить Бога («А я разве ж не почитаю», — заносчиво перебивал сам себя Рамонет, размашисто крестясь). Надобно преследовать ересь и блюсти мир, защищать путников и беречь монастыри. Кто делает так, может всегда и во всем защищать свое право против воров и захватчиков. То есть против Монфора, кого ж еще.
— Я еще переспросил Святого Отца — о завоевании ли он говорит, и какое может быть завоевание в силах того, кому и голову приклонить негде. А Святой-то отец сказал уклончиво, что и без того возвращает мне весь Венессен, а также и Бокер с Аржансом, на первое время, мол, и этого хватит — а дальше Бог может вернуть мне и прочие земли, что держит Монфор. Тому, кто воскресил Лазаря, мол, и не такое по силам.
Я же, рассказывал Рамонет, умалчивая о том, что я и сам видел — о недавних своих слезах унижения, о горечи просителя — я же сказал, что и думать не могу о дележе собственной земли с каким-то чужаком. Пусть лучше один из нас, живым или мертвым, владеет всем безраздельно; такую тяжбу может решить лишь меч, и от государя Святого Отца я только одного и могу просить — благословить меня на праведный бой за мою землю.
Рамонет схватил со стола оливку и так ее сжал в волнении, что из той брызнул черный сок. И досказал, что Папа вздохнул несколько раз, тяжело, как от болезни, поразмыслил — а потом поцеловал-таки его, молодого графа, в лоб и благословил. И сказал вот так — пусть все его слова запомнят, как я их навек запомню: «Дай тебе Господь сил хорошо начать все, что ты задумал, и хорошо закончить». Благое начало, благой конец — вот что посулил господин наш Папа юному тулузскому графу, и за нами теперь стоит Бог, желающий это начало положить.
Так мы отметили святого Иоанна Богослова 15-го года, день благословения вина, и должно быть, благословенное вино не могло нам повредить: поутру без малейших признаков похмелья мы выехали в сторону Генуи, и на пороге января декабрьское отчаяние почти полностью оставило нас. Монфор? Граф Тулузский? Что за дьявольщина. В Тулузе может быть только один граф, и его зовут Раймон. Так было, так будет, так должно быть, этого хочет Бог.
В порт Геную, через всю область Лацио и Тоскану в придачу, по предгорьям Аппенин, так напомнивших нам, уже тосковавшим, прованские горы, добирались мы не быстрее чем за месяц. Да и там провели немало времени, дожидаясь, когда весна вступит в права и сделает ледяное море тише и судоходнее. Доживая на оставшиеся деньги Папы, мы невольно радовались, что нас так мало: трое при Рамонете и еще четверо — при графах Тулузском и Фуа, не считая двоих слуг и конюшего. Консулы, к счастью, отбыли в Тулузу с новостями отдельным отрядом. Непохоже на пышную свиту, зато прокормиться легко. Особенно если вспомнить о четырехстах марках, обещанной нашему графу пожизненной пенсии… Впрочем, об этом никто вслух не вспоминал. Как и об указании никогда не возвращаться в Лангедок, оставаться «в приличествующем месте и приносить там достойное покаяние по грехам своим». Какое там приличествующее место. Всякий — вплоть до молчаливого, ни слова за всю дорогу с нами не сказавшего дядьки-конюшего — отлично знал, что мы по весне отправляемся именно в Лангедок. На войну. С Монфором.
Именно в Генуе, в одной из тамошних церквей, я и увидел впервые, как граф Раймон причащается.
Службу-то он посещал каждый день — не совру, истинно каждый! И рыцарь Пейре-Бермон, что с нашим графом всю дорогу ехал, мне потом подтвердил: каждый Божий день, разве только по дороге случалось останавливаться в деревне, где и церкви-то своей нет. А так — при любой возможности отстоять мессу оба графа, особенно тулузский (фуаский-то пару раз пропускал) не выходили из церкви до самого отпуста, подолгу молились перед алтарем, а когда священник возносил чашу, граф Раймон — Пейре-Бермон сам видал — заливался слезами. Если где мощи святые давали лобызать — так не отрывался от них подолгу, как от любовницы. А если уж мирян причащали, по поводу праздника или из особой милости — принимал Святые Дары на коленях и плакал при том, как ребенок.
Изголодался наш добрый граф, со вздохом сказал рыцарь Пейре. Изголодался по Причастию.
Я запомнил эти слова, но осознание их значения коснулось меня только на Сретение пятнадцатого года. Коснулось так, что я вздрогнул от их острой боли. Вот, не отлучен наш граф, повсюду известно — с него официально самим Папой сняты все анафемы; но надолго ли хватит этой милости? Стоит графу сокрыться с папских очей, развязать новую войну — а война-то сама развяжется, стоит Лангедоку узнать, кого им сосватали в графы — и тогда все пропало, снова не видать нам «Хлеба сильных», Святых Даров, потому что Фулькон и прочие остались в Риме. Как жалящие осы, что могут заставить бежать даже медведя, они расстараются уязвлять разум Отца Иннокентия, чтобы отвратить от нас папское лицо и украсть всю его милость, такую долгожданную, такую для дел земных почитай что бесполезную. Так что причащается граф, пока может, будто старается набрать в себя Тела Христова на всю оставшуюся жизнь. Nunc dimittis servum Тuum, Domine, secundum verbum Тuum in pace [7] , - читал золотой прелат нынешнее Евангелие, а у графа-то из глаз слезы, а у второго-то тоже, да и у нас всех, стоявших рядом — вот Господь Симеону говорит, а слышим-то мы… Должно, Монфор тоже где-нибудь сейчас мессу слушает, своего святого поминает, и мы, причащаясь, сделаемся и с ним единым телом — ладно, пускай, мельница Христова все перемелет в чистую пшеницу, кропило всех окропит иссопом, хлеб накормит досыта… Он ведь большой, больше гор, больше всего мира, Тела Христова на всех хватит.
7
«Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка, по слову Твоему, с миром…» (Песнь Симеона)
Я видел, как мой возлюбленный сеньор причащался Святых Таин. Я шел к Чаше следом за ним и потому своими глазами видел, как он не менее двух туаз прополз к Причастию на коленях. Видел выпуклые от слез, дрожащие глаза, стиснутые у груди руки, приоткрытый, как у безумно жаждущего, сухой рот. Изголодался по Причастию. Я видел, как, поймав ртом белую облатку, наш граф поднялся, пошатываясь и принимая в себя заветное сокровище, полуослепший и несказанно далекий, прошел на свое место, где так и замер на старых коленях на жесткой доске до самого отпуста, пропустив даже послепричастное благословение: никто не решился прервать его безмолвную, трепещущую, слепую молитву. Даже лицо у него сделалось другим, будто молодым и строгим, как с иконы. «…И будто с высот услышал я голос Твой: Я пища для взрослых; расти, и ты вкусишь Меня. И ты не изменишь Меня в себе, как телесную пищу, но изменишься во Мне…»
Я не хотел подслушивать, и не находись мое место сразу за графовым, так и не расслышал бы, что он тихо-тихо говорил себе под нос — даже не говорил, а так, мысли прорывались наружу незаметно для мыслящего: «Господи, какая сладость… Как сладко, Господи. О dulce, o pie… Dulcissime…»
Я зажал уши руками, чтобы не подслушивать, как человек говорит о любви с Господом. Это ж еще хуже, чем перехватить ночной шепот влюбленных.
Сам же я, выбирая языком из уголков рта кусочки Гостии, тихонько молился об умножении веры.