С Евангелием в руках
Шрифт:
Похоже, что доктор Букман – атеист в стиле Деплена, ибо, когда больной, очнувшись, принимает врача за пастора и просит его прочитать главу из Библии, тот не без раздражения передает книгу ассистенту. Но, с другой стороны, именно он, когда тетушка Бринкер, жена больного, сказала детям: «Что же вы не благодарите меестера?», встретившись с нею глазами, показал рукою наверх. Дал понять, что благодарить надо бы не его, а Бога.
Deus absconditus («Бог сокровенный»), как говорит Исайя, или Pater tuus, qui est in abscondito («Отец твой, Который втайне»), как повторяет несколько раз Сам Иисус в Нагорной проповеди, каждому открывается
Профессор, описанный у Бальзака, был старше моего отца лет на сто пятьдесят, не меньше. Но в чем-то они были современниками. И у того, и у другого юность пришлась на годы революции и торжества атеистической доктрины, ибо Деплен должен был родиться не позднее 1770 года. Оба в своем профессионализме были много выше митингового пафоса и поэтому не вслушивались в «музыку революции», но оба были детьми своей эпохи. Оба считали себя позитивистами.
С другой стороны, и к Деплену, и к доктору Букману, и к моему отцу подходят слова Бальзака, писавшего о своем герое, что «всё в Деплене носило личный характер». Поэтому, считает Бальзак, он не мог быть «выразителем или фигурой своего века» или типическим героем, как бы сказал советский литературовед 1950-х годов. Однако именно это личное начало, когда оно оказывается сильнее всех веяний эпохи, типичных для нее установок и точек зрения, делает возможной для человека, вне зависимости от его мировоззрения и вопреки его взглядам и убеждениям, его личную встречу с Богом.
Внутренний эмигрант
Дядя Сережа был художником. Дальний родственник моего отца, он приезжал к нам в Москву из Питера с большой папкой, в которой лежала бумага, и с пеналом для остро отточенных карандашей. Всегда, даже в жаркие дни июля – в плаще, надетом поверх пиджака, и с галстуком на шее, в непременной кепке и черных ботинках. Настоящий «человек в футляре» – мнительный и безумно боявшийся простуды.
При этом, однако, он был настоящим аскетом, человеком поразительного трудолюбия и редкой честности, которая требовала большого мужества. Рано утром он уходил на этюды и возвращался домой часам к девяти вечера, уставший и счастливый. Было ему сначала семьдесят, потом – восемьдесят, наконец – девяносто, а он всё работал и работал… И не считал возможным остановиться.
Сын царского генерала, бывшего военным строителем и, кажется, специалистом по фортификации, он и сам в дореволюционные времена окончил Михайловское училище, размещавшееся в Инженерном замке близ Марсова поля. В том самом замке, где некогда был убит император Павел. Стал военным инженером, потом учился на архитектурном факультете Академии художеств, но архитектор из него не получился, ибо по призванию дядя Сережа был пейзажистом, и, главное, настоящим поэтом.
Дальтоник, он со временем превратился в исключительного мастера карандашного рисунка и только в последние годы начал писать акварелью – работая на пленэре, спрашивал у прохожих, приводя их этим в полное замешательство: «А какого цвета это здание?» – или: «А этот цветок – он розовый или синий?»
В Москву дядя Сережа приезжал, потому что ему хотелось нарисовать все московские церкви без каких бы то ни было исключений. Получались эти рисунки у него действительно
Жил он в старом петербургском доме неподалеку от Литейного проспекта, вместе с женой, в одной комнате, но в той самой квартире, что некогда принадлежала его родителям.
Посередине комнаты стоял огромный стол, над которым висела лампа со стеклянным, молочного цвета, абажуром, в углу был зажат рояль, и повсюду – книги, картины и папки, бесконечные папки с какими-то записями, рисунками, чертежами, набросками и какими-то другими материалами. И ничего другого.
Младший его брат уехал во Францию, работал таксистом в Париже и иногда писал матери в Питер, хотя потом исчез – умер или испугался, что письмами может подвести брата. Стал эмигрантом и сам дядя Сережа, только на другой манер.
В партию он не вступил, карьеры не сделал, всю жизнь ходил в церковь и, в общем, этого не скрывал, а потому работал всего лишь в архитектурном техникуме, где преподавал начертательную геометрию, жил впроголодь и всегда носил потертые костюмы, ибо зарабатывал какие-то копейки. Ходил в церковь, но, неисправимый чудак и «человек в футляре», выбирал храмы с паркетным полом, ибо считал вредным стоять на каменных плитах; соблюдал все посты, но стеснялся этого ужасно, ибо считал, что вера выражается не в «диетическом питании», а в чем-то другом.
Его мать, Владислава Рудольфовна Дитрих, и младшая сестра – тетя Ксения – умерли во время блокады… Мать была католичкой, а сестра, читавшая почти исключительно по-немецки и обожавшая романы Евгении Марлит, – почти лютеранкой. От нее осталась только одна книга – Лютерова Библия в черном переплете, с множеством закладок и карандашных пометок. Отец его, как и сам дядя Сережа, был православным. «Но, – говорил он всегда, – перегородки до неба не доходят».
После войны он остался один, но уже летом 1945 года встретил прямо на улице свою бывшую невесту, которая к тому времени уже овдовела. Так у него вновь появилась семья. Наталия Философовна надеялась стать балериной, но всю жизнь проработала в филармонии билетершей, хотя не без успехов училась хореографии. Она тоже была sui generis «эмигранткой» в своем родном городе, где девочкой бегала на уроки танцев и гуляла по аллеям Летнего сада с юнкером, за которого потом побоялась выйти замуж, ибо не захотела стать женой чудака и неудачника, но потом всё-таки прожила с ним сорок лет. И прожила прекрасно – в огромной питерской коммуналке и на грошовую пенсию. Скудно, честно и бесконечно трогательно.
Когда читаешь у Бунина про генералов, которые в Париже стали таксистами или рабочими на заводах Рено, когда встречаешь во французской литературе упоминания о русских аристократках, преподававших музыку маленьким детям на Монмартре, просто не можешь не задуматься об их двоюродных, а иногда и родных братьях и сестрах, что остались в России. Об эмигрантах внутри страны.
О них не написано почти ничего, поскольку жизнь их была во много раз более незаметной, чем та, что была прожита русскими в Париже. В России незаметность была непременным условием выживания.
Они писали стихи и даже романы, а потом соседи по квартире выкидывали эти стихи на помойку, освобождая комнату от старого хлама. Они рисовали, а иногда и сочиняли симфонии и фортепианные сонаты, но, как правило, всё кончалось одинаково: ноты эти оказывались на помойке, а «жилплощадь» занимал милиционер, которому надо было срочно улучшить жилищные условия.
Они никогда не печатались именно потому, что были эмигрантами, хотя жили не всегда так скудно, как дядя Сережа, ибо иногда находили нишу, в которой можно было существовать: преподавали языки или переводили с французского и итальянского толстые книги, но упорно молчали. Молча и как-то бесконечно грустно радуясь тому, что, в отличие от большинства своих родственников и знакомых, уцелели сначала в 20-е, потом в 30-е и, наконец, в 40-е годы.