С Евангелием в руках
Шрифт:
Об этом как-то мало говорится, но уцелели именно те, кто сознательно решил «не высовываться» – не вступать в партию, не защищать диссертаций и не пытаться вписаться в советскую реальность каким-то другим способом. У большинства из них не было детей, ибо те, у кого дети были, всё-таки стремились как-то легализоваться, чтобы обеспечить будущее дочери или сыну. И это нередко оборачивалось трагедией.
О, эти милые и бесконечно трогательные семьи, состоявшие иногда из супругов, иногда из сестер или кузин, иногда из двух поселившихся вместе подруг! Я застал эти семьи, когда они уже уходили. Хрупкие, прозрачные и наделенные всеми возможными болезнями… Уходили они не только в мир иной, но в полную безвестность, ибо сегодня о них
Году, наверное, в 1973-м я уезжал из Питера, увозя с собой подарок дяди Сережи – «Оправдание добра» Владимира Соловьёва без переплета и первых страниц (именно поэтому книга у него сохранилась, а не была продана букинистам). Везя в портфеле Соловьёва, я чувствовал себя бесконечно счастливым, ибо был абсолютно уверен в том, что книга эта никогда не будет переиздана в России, а изданная где-нибудь в Париже, ни при каких обстоятельствах не попадет в Москву.
С тех пор прошло больше двадцати пяти лет. Умерла Наталия Философовна – ее отпевали в Николо-Морском соборе зимой. Помню, что это было как раз в те дни, когда скончался Шолохов, и поэтому дядя Сережа, раздавленный горем и абсолютно больной, всё же до двух или даже до трех часов ночи проговорил со мной о «Тихом Доне» и о том, что безграмотный мальчишка просто не мог написать этот роман. Вспоминал об офицерстве начала века, почему-то произнося слово «офицер» через «ы», о Первой мировой войне и о революции, о моем деде, которого в разговорах со мной почти всегда называл «твой отец», о своем брате, следы которого затерялись где-то в Париже в конце 1930-х годов, о царе Николае, которого он, конечно, видел много раз, и много о чем еще.
Через год умер и он, почти ослепший и наконец – в девяносто с лишним лет – почувствовавший себя стариком. «Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек», – пели, отчаянно фальшивя, певчие в церкви на Охтинском кладбище во время его похорон. «Когда погребают эпоху…» – вспомнилась мне тогда строчка Анны Ахматовой, ибо с ним, добравшимся до «тихого пристанища», действительно уходила эпоха. Уходил, окончательно и бесповоротно уходил в прошлое не календарный, а настоящий XIX век. Формально закончившийся восемьдесят с лишним лет тому назад, он еще в каком-то смысле продолжался благодаря людям этого поколения; теперь же он буквально на глазах становился древней историей. Тем более, что, кроме рисунков (не знаю, целы ли они теперь), от дяди Сережи ничего не осталось. Разумеется, никаких мемуаров он не писал.
А еще через несколько лет было переиздано, и не один раз, а многократно, соловьёвское «Оправдание добра». Книга (я имею в виду именно тот ее экземпляр), которая казалась мне бесценной, вроде бы перестала быть нужной, но зато обрела уникальность в каком-то новом смысле. Как памятник эпохе.
Владимир Соловьёв говорит о том, что мировая культура и человечество в целом немыслимы без национальных культур и наций. Что же касается наций, то они не могут существовать без семей и без истории конкретных семей. Без семейных преданий и семейной памяти просто невозможна национальная культура. Именно так пишет Соловьёв в том самом «Оправдании добра», которое я дрожащими от счастья руками положил в портфель в комнате у дяди Сережи.
Когда у народа отбирают семейную память и заставляют его забыть свои семейные предания, тогда здоровое национальное чувство вырождается в его суррогат – непременно агрессивный национализм. Страшная беда России заключается в этой атрофированности памяти – не национальной, а именно семейной. С точки зрения Соловьёва, семья – это ни в коем случае не горизонталь (супруги и их дети), но вертикаль: дети, родители, деды, прадеды и так далее. Как раз эта вертикаль с ее памятью и историей в России конца XX века почти полностью отсутствует, что, по Соловьёву, является катастрофой для нации, которая может состоять только из таких семей,
И совсем не обязательно происходить из семьи дворянской или купеческой, чтобы иметь эти предания. Они есть у всех. Моя старая знакомая вернулась осенью (это было всего лишь несколько лет тому назад) из рязанской деревни, где родилась ее мать, и сказала с грустью: «Срубили дуб, который посадил дед Веденей». Оказалось, что это даже не прадед ее, а какой-то совсем далекий предок, живший неизвестно когда, может быть, «при Екатерине». Срубили дуб – и забудется дед Веденей, но и сейчас, увы, не думаю, что племянники этой моей знакомой интересуются его персоной. А ведь именно в этом заключается наша трагедия! Не национальная идеология и не какая-то идея, но именно семейная память необходима для того, чтобы мы, русские, из аморфной массы вновь стали нацией и в качестве нации – органичной частью человечества.
Но что мы можем сделать, чтобы восстановить ее? Не поздно ли? Ведь умер не один только дядя Сережа, но все его современники. И тем не менее, если начать по крупицам восстанавливать историю русской действительности уходящего столетия на уровне конкретных семей и их истории (очень негромкой и, казалось бы, невыигрышной для писателя), мы непременно найдем выход из тупика, в который попала Россия.
В окрестностях Сарова
Поезд подошел к Арзамасу рано утром. Встретили меня здесь цыгане. Разноцветные туристические палатки были разбиты прямо у железнодорожной станции. Множество почти черных кудрявых детей шумело, бегало и кричало, наполняя собою всё вокруг и создавая какую-то особенную неразбериху. Тут же, на перроне, женщины кормили грудью малышей. Всё это как-то невероятно контрастировало с полусном, царившим в Арзамасе, с пустотой на улицах города и под сводами огромного, непонятно каким образом уцелевшего собора. Арзамас (тогда я не знал, почему) казался окраиной чего-то, но чего именно…
Это было летом 1972 года, когда под Москвой дымился торф и горели леса. Я ехал в Дивеево и думал только о том, как побыстрее попасть туда, где жил старец Серафим. Поскольку сидячего места в автобусе мне не хватило, всю дорогу от Арзамаса до Дивеева я стоял, но был этому несказанно рад, ибо знал, что в прежние времена благочестивые паломники предпочитали проделывать этот путь пешком.
На конечной остановке, выйдя из автобуса, я оказался на площади, где были: довольно грязная столовая, книжный магазин (там кроме сочинений Ленина и брошюр с постановлениями пленумов ЦК продавалась лишь карта Горьковской области) и почему-то – в тот момент я не понял, почему, – военкомат. На карте была обозначена река Сатис (ее я нашел сразу), но не было ни Дивеева, ни Сарова.
Монастырь, а вернее, то, что от него осталось, искать не пришлось: он был рядом. Два ободранных храма без куполов показались мне огромными; в одном была устроена булочная, а в другом – какой-то склад. Несколько сломанных грузовиков и пивной ларек; кладбище, два или три высоких креста над могилами дивеевских монахинь – ничего другого от прежнего Дивеева здесь не осталось. Женщины, с которыми я было заговорил, сказали, что в Бога не верят и монастырь их не интересует.
Я вышел на дорогу, которая вела куда-то за речку, перешел через деревянный мостик и оказался на благоуханной луговине. И только там понял, что это – действительно Дивеево, что это – именно те места, куда мне так хотелось попасть с тех самых пор, как в детстве я прочитал о преподобном Серафиме в журнале «Мирок», подшивка которого сохранилась у нас дома с дореволюционных времен. Издали всё выглядело по– другому, и Дивеево, такое грязное и советское, показалось мне и радостным, и не заброшенным.