С Евангелием в руках
Шрифт:
Сегодня мне удивительно хорошо, потому что солнце не жжет, а греет. Хорошо, потому что via, та дорога, о которой говорится в псалме, сегодня ясно открывается моим глазам. Потому что меня ждет отец Людвиг, который знает латынь намного лучше меня и знает на память не только все без исключения псалмы, но чуть ли не всех римских поэтов: Горация, Тибулла и Овидия.
Отец Людвиг старше меня на шестьдесят с лишним лет. Старый и сгорбленный, со скрюченными пальцами, он казался мне тогда похожим на Ференца Листа. Крестьянский сын из латышской деревни, получивший великолепное образование в Варшаве задолго до революции и уже полвека назад рукоположенный в священники, он – во всех отношениях
Дедал с Икаром летят высоко над землею и смотрят вниз, а там, внизу, рыбак своею дрожащею удочкой ловит рыбу. А снизу смотрят на летящих по небу людей пастух, опирающийся на посох, и пахарь, склонившийся над плугом, смотрят, удивляясь и думая, что это боги. Это место из «Метаморфоз» Овидия я запомнил на фоне трех белых пионов в садике у отца Людвига и потом вспоминал эти пионы всякий раз, когда доходил до него, читая Овидия со студентами.
Мне приходилось останавливаться и отходить к окну. В звуках этих известных чуть ли не каждому, кто учит латынь в университете, гекзаметров, я слышал и ворчание моря, и глухой голос отца Людвига, и те псалмы, которые мы с ним тогда читали, и запах его цветов, и бормотанье старухи латышки, что помогала ему по хозяйству.
Дойдя до слов stivave innixus arator («и над плугом склонившийся пахарь»), отец Людвиг остановился и процитировал на латыни стих из предначинательного псалма: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера» (Пс 103: 23). Usque ad vesperum… vesperum… vesperum… Он вообще был убежден в том, что римские поэты знали многие места из Ветхого Завета по греческим стихотворным парафразам, сделанным в эллинистической Александрии, и сознательно их цитировали.
Через несколько дней в Пустыньке я расскажу об этой встрече архимандриту Тавриону, который заметит: «Люди быстро уходят, поэтому вам надо успеть подружиться с ними». На слове «успеть» он сделает какое-то особенное ударение. Потом помолчит и добавит: «Латынь… Учи латынь». А после достанет маленькую книжечку на латыни с псалмами и выдержками из апостольских посланий и подарит мне на память, прибавив скороговоркой: «Всё равно здесь ее никто читать не будет», – чтобы я не подумал, что это дорогой подарок или какой-то особый знак. Это мне тоже помнится до сих пор. Что же до самого Бревиария, полученного от отца Тавриона, то он, к счастью, цел и сегодня.
С последней электричкой я возвращаюсь в Ригу. Здесь меня ждет, не ложась спать, хотя ему завтра вставать на работу, Мстислав Николаевич Лишев, у которого я живу. Он тоже знает по-латыни, но только названия рыб, потому что он ихтиолог. Их совсем не centum quinquaginta tres, или сто пятьдесят три, как считал ученейший Иероним (думая, что в Евангелии от Иоанна указано именно это число, потому что в природе существует столько их видов), а несравнимо больше. Поэтому встречает меня мой, теперь тоже давно умерший, хозяин длинным латинским монологом. Из него я почти ничего не понимаю.
Только одно понимаю, что какие-то рыбы из тех, что упомянул Мстислав Николаевич, всё-таки были выловлены тем рыболовом tremula dum harundine, с дрожащею удочкой, о котором рассказано у Овидия, или Симоном Петром с другими учениками, «когда уже настало утро», а «Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус» (Ин 21: 4). С этими мыслями я засыпаю. Ego dormivi et soporatus sum – «Аз уснух и спах», как говорится в первом псалме шестопсалмия (Пс 4: 9).
Белые, дальние волны
Die weissen, weiten Wellen… Белые, дальние волны… Это Nordsee, «Северное море» Гейнриха Гейне. Сидя на каком-нибудь камне, я часами мог смотреть на эти волны. Смотреть и слушать их «шорох, шепот и свист, смех и бормотание, журчание и вздохи». Seufzen und Sausen… «журчание и вздохи». На русский язык все эти слова переводятся лишь очень приблизительно, да и вообще стихи Гейне зачастую просто не поддаются переводу именно в силу своей простоты. Но зато их не трудно читать по-немецки даже тому, кто почти не знает немецкого языка.
Seufzen und Sausen. Я вслушиваюсь в эти слова… и понимаю, что это действительно они, белые волны Балтийского моря, вздыхают и шумят в моих ушах. Вздыхают и шумят. Гейне, когда в 1825 году он написал «Северное море», было почти тридцать, мне, когда я открыл для себя эти стихи, не было и двадцати. Но всё это не так уж важно, поскольку, когда поэт рассказывает, как в печальной задумчивости и в одиночестве – gedankenbek"ummert und einsam – сидел он на пустынном берегу моря, я сразу понимаю, что это мой поэт, а стихи написаны для меня.
Солнце уже опускается в серебристо-серое море, следом плывет розовеющий воздух, «а над морем на брюхе лежит неуклюжий северный ветер» – liеgt der ungestaltete Nordwind. Лежит и рассказывает древние саги Норвегии.
Я купил книжку со стихами Гейне в Риге, в центре города, в двух шагах от Домского собора, откуда по вечерам доносился «строгий гул органа», или rаuschender Orgelton (это тоже Nordsee).
Купил – и сразу понял, что должен прочитать ее от корки до корки, и, хотя немецкий был для меня бесконечно труден, я, вооружившись словарем, не только прочитал «Северное море», но и почти выучил его на память. Гомер и его Одиссея, образы Греции и палящее солнце Эллады, тоска и томление, звук шагов по омываемому волнами песку и прекрасная дочь рыбака, сидящая у очага… wunderschoene Fischertochter… В хижине на берегу моря…
И это странное einsam – «один» или «одинокий». У Гейне, по– моему, чуть ли не самое употребительное слово. Тогда оно удивительно отвечало моему настроению: светлому одиночеству или радостной печали, в которой так много соли, солнца и моря, а главное – света. «Я лежал у самого борта и мечтательными глазами смотрел в зеркально-прозрачную воду». in das spiegelklare Wasser.
Латвию я любил, ибо, вырываясь туда, я психологически чувствовал себя в безопасности. Здесь меня никто не знал, а поэтому было так легко затеряться и чувствовать себя бесконечно счастливым. Студент-филолог, я жил в мире, где образы, вычитанные из книг, мешались с реальными переживаниями; в мире, где царствовала грамматика с ее непререкаемыми законами. Царствовала, раскрывая мне удивительные глубины в каждой фразе, каждой глагольной форме и звучании каждого слова. В мире, где всё было таким же spiegelklar (то есть «прозрачным»), как та морская вода, о которой рассказывает Гейне.