С любовью, верой и отвагой
Шрифт:
— Унтер Соколов! — рявкнул он, вскочив с места. — Вы арестованы! Сдать оружие!
Но унтер Соколов, вместо того чтобы выполнить приказ офицера, схватился за эфес широкой солдатской сабли и выдернул её из ножен. Лицо его при этом не сулило ничего хорошего. Нейдгардту вспомнились слова Каховского о том, как Дурова-Чернова отбила у французов офицера. Очень он пожалел, что манкировал уроками фехтования в гарнизоне и в Невском мушкетёрском полку, где потом протекала его служба, да и шпагу взял с собой в поездку не боевую, а парадную, с тонким и коротким клинком.
— Дурова, — сказал
— Меня желает видеть государь? — недоверчиво спросила Надежда. — Сам государь? А вы не лжёте?
— Слово офицера.
Она заколебалась и опустила клинок сабли.
— Наш государь добр, — продолжал Нейдгардт. — Он, конечно, простит вас, если вы... не будете делать сейчас глупости. Отдайте саблю...
Но она и здесь поступила по-своему. Бросив саблю в ножны, Надежда расстегнула крючок портупеи, сняла её с пояса, аккуратно обвернула вокруг сабли и положила всё это на стол перед адъютантом. Он сразу почувствовал себя увереннее и шагнул к ней:
— Снимайте кушак.
— Зачем?
— Я сказал: вы арестованы.
Она сняла кушак и также положила его на стол.
— Теперь — лядунку.
Патронная сума, а особенно перевязь на ней были её любимыми предметами амуниции. Без белого широкого ремня, удачно прикрывающего грудь, ей стало неуютно под наглым взглядом молодого офицера. Но Нейдгардт этого и добивался.
— Сапоги! — приказал он.
Надежда, прижав подошвой привинтные шпоры, стащила сначала один сапог с коротким голенищем, потом второй и осталась стоять на полу в шерстяных носках. Теперь только бело-синий китиш-витиш с кистями и белые пушистые эполеты украшали её мундир.
— Эполеты!
Это была последняя деталь того солдатского облика, с которым она уже срослась как с новой кожей. Чтобы снять их, надо было расстегнуть мундир и развязать шнурочки изнутри на плечах, у самого воротника. Надежда взялась за нижнюю пуговицу куртки, застёгнутой по-зимнему, лацкан на лацкан, но опустила руки.
— Эполеты! — грубо повторил он.
— Отвернитесь...
— Странная застенчивость для женщины, полгода жившей среди солдат. Вы что, не раздевались перед ними?
Зря всё же поручик подошёл слишком близко к своей пленнице. Она дала ему пощёчину. Не со всего размаха, как могла бы, а так, слегка, чисто символически.
— Не смейте оскорблять меня!
— Я вас оскорбил? — Он схватил её за руку.
— Да отойдите вы, Бога ради. Или я закричу!
Такой огонь ненависти вспыхнул в её карих глазах, что Нейдгардт отшатнулся. Ведь закричит, и сюда сбегутся люди со всего штаба. Ей-то уже терять нечего, а он окажется рядом с полураздетой женщиной, при закрытых дверях. «Хорош дознаватель!» — скажет Каховский и пошлёт адъютанта к графу Буксгевдену с донесением...
Она бросила свои эполеты на стол, застегнула мундир и обернулась к нему:
— Что ещё вы хотите?
Поручик стоял у двери и караулил этот момент. Открыв дверь, он крикнул в коридор:
— Рядовой
Колыванов был его денщик Мефодий. Стать вдруг рядовым ему пришлось оттого, что генерал-майор Каховский не дал поручику людей для охраны арестантки, сославшись на большие потери в эскадронах после Прусского похода. Не нашлось для Мефодия в Польском полку ни ружья, ни пистолета, ни сабли.
Так что вооружился он лишь старым пехотным тесаком, которым обычно колол щепу для самовара. Вид у него был нелепый: тесак, потёртый солдатский мундир с дыркой на локте, фуражная шапка, съехавшая на затылок. Он увёл Надежду и запер в одной из комнат дома. А поручик Нейдгардт без сил рухнул на стул.
«Вот это баба! — подумал он, доставая платок и вытирая пот со лба. — Как же бедный Чернов с ней справлялся? Бил, наверное. Но хороша. Экая страсть в глазах. Или, говорит, я закричу... Ладно, на сегодня хватит. В лейб-эскадрон пойду завтра...»
Длинная и холодная осенняя ночь опустилась на Полоцк. Такой окаянной ночи в её жизни ещё не было. Завернувшись в шинель, Надежда лежала на крестьянской лавке, подложив под голову кулак, размышляла над своим нынешним положением, искала выход из него и не находила.
Зачем же, зачем отправила она из Гродно письмо домой, спрашивала себя Надежда, как суровый прокурор, и отвечала, оправдываясь: хотела остаться послушной дочерью для отца своего, хотела узнать о сыне, хотела не сгинуть на войне безвестно. Но тем самым нарушила свой принцип: «Все или ничего», потому что нельзя быть хорошей дочерью, убежав тайком из дома, нельзя оставаться добродетельной матерью, бросив ребёнка, нельзя стать настоящим солдатом, всегда думая о смерти.
В наказание за эти грехи и прислан к ней молодой хлюст из штабных шаркунов, который загодя подозревает её Бог знает в чём. А там, в Санкт-Петербурге, ему подобные зададут ей немало дурацких вопросов, выясняя причины её поступка. Надежде слышались их въедливые голоса: «Ваше деяние — протест? Или вызов обществу? Или, может быть, проклятие женскому полу?» Какая несусветная чушь!
Она даже вскочила с лавки и зашагала, стиснув кулаки, по крестьянской «дорожке», сплетённой из цветных тряпок. В полутьме комнаты, еле освещённой лампадкой под иконой, Надежда споткнулась о колченогую табуретку и ударом ноги отбросила её к стене.
Кто решит её судьбу? Государь? Тогда, в Тильзите на смотру, он показался ей прекрасным, как ангел небесный.
Но увидит ли она его? Скорее всего, ей суждено путешествовать в лабиринтах канцелярий, встречая ординарцев, адъютантов, чиновников по особым поручениям, столоначальников и прочий штатский тыловой сброд...
На улице светало. Надежда достала золотые карманные часы, подаренные ей младшим братом Василием, щёлкнула крышкой. Был восьмой час утра.
— Однако надо же на что-то решиться... — сказала Надежда вслух и подошла к иконе. Опустившись перед ней на колени, она перекрестилась и зашептала молитву: «К Тебе, Владыко Человеколюбец... и за дела Твои принимаюсь... помоги мне во всякое время... спаси меня и введи в Царствие Твоё вечное... на Тебя вся надежда моя... Аминь!»