Санджар Непобедимый
Шрифт:
Голубая ночь разливала тихий свет по горным долинам, острым скалам, глубокие впадины прятались во тьме, и только одинокие желтые огоньки пастушьих костров слабо мерцали, то совсем внизу под ногами, то где–то неимоверно высоко, прямо среди звезд… В кишлаках, затерявшихся в горах, тишина ничем не нарушалась, даже кишлачные собаки не подавали голоса.
Притомившиеся кони шли медленно, звонко отбивая подковами шаг по каменистой тропинке. Слышалась вполголоса напеваемая бойцом песенка.
Отряд перевалил невысокий горный хребет и стал спускаться к чуть блестевшей далеко внизу реке.
Снова и снова Санджар пытался заговорить с Саодат, но молодая женщина молчала.
Долгий путь утомил ее до крайности,
— Поэзия, мой друг, хороша, но… не скажете ли вы, когда можно будет немножечко отдохнуть?
Сердце у Санджара сжалось. Он никогда еще не слышал, чтобы Саодат, — непреклонная, мужественная Саодат говорила так жалобно.
Санджар пробормотал поспешно:
— В первом же кишлаке, вон в том ущелье мы остановимся…
И действительно отряд вскоре вступил в селение.
Но не успели бойцы слезть с коней, как где–то недалеко в скалах снова завязалась перестрелка.
Что происходило там, трудно было сказать. Но по гулкому грохоту, усиленному стократным эхом ущелий, можно было понять, что дело затевается серьезное.
Саодат сидела на камне на берегу поблескивающего в темноте говорливого ручейка. Она так устала, что ей было все безразлично. Доносившиеся как в далеком сне выстрелы нисколько ее не тревожили. Она попросту их не слышала.
Санджар стоял тут же, держа своего Тулпара под уздцы и, нервно вглядываясь в темные очертания надвинувшихся на кишлак гор, вполголоса разговаривал с горцем.
— О, конечно, конечно, — говорил горец, — у нас найдется хорошее место для женщины. Очень хорошее. Сама достоуважаемая, прах ступней ее на моей голове, ханум пребывает в нашем бедном селении, недавно соизволив прибыть из города.
— А кто она, ваша ханум?
— Она подлинная госпожа, — горец запнулся, сообразив, что говорит не то, что нужно, — о, не беспокойтесь, не беспокойтесь. У них сын, как говорят, в Красной Армии, командир.
— Это любопытно, пойдемте. Я сам поговорю с ней.
И он пригласил с собой Саодат.
Но тут перестрелка разгорелась с такой силой, что Санджар, пробормотав: «Устройте же ее… Вы отвечаете мне…», вскочил на коня и, сопровождаемый бойцами, исчез.
Горец провел Саодат в аккуратно, насколько это можно было разглядеть в темноте, прибранный двор.
В глубокой нише ворот мерцал огонек фонаря. Взад и вперед суетливо метались темные фигуры. Кто–то визгливым голосом отдавал распоряжения. С лаем бегали по соседним крышам собаки.
Саодат бессильно опустилась на глиняные ступени. Кружилась голова, темные пятна стояли перед глазами. Ноги, руки, поясницу ломило, глаза слипались.
Заставило ее очнуться легкое прикосновение руки к плечу. В темноте перед ней стояла женская фигура.
— Что вам угодно? — устало спросила Саодат.
Старческий голос ответил:
— Госпожа ждет вас на женской половине.
Не задумываясь над тем, что это, наконец, за госпожа, о которой говорят столь почтительно, Саодат безропотно пошла за проводницей. Они прошли через темную комнату в небольшой дворик. Распахнулась дверь, и Саодат очутилась в ярко освещенной михманхане, увешанной гранатового цвета коврами.
Когда молодая женщина узнала, что попала в дом Амины–ханум, жены Хакима денауского, родной матери Санджара, она даже не удивилась. Все события последних дней слишком были похожи на тяжелый болезненный сон…
У Амины–ханум Саодат пришлось прожить несколько дней.
Утром Санджар не вернулся. А мать его, вообразив, что видит в Саодат свою будущую сноху, старалась расположить ее к себе. Старуха, видно, надеялась при помощи молодой женщины найти путь к сердцу своего сына. Она без конца рассказывала о минувших днях блеска и величия бекства денауского. Саодат волей–неволей слушала,
— Доченька моя, увы, три года прошло, — печально рассказывала Амина–ханум, — как разрушились основы власти, установленной богом, и подверглись гонениям и бедствиям могучие правители нашего государства.
Но здесь Саодат перебивала старуху и гневно говорила об эмирском строе. Молодая женщина страстно клеймила гнусность бекских гаремов и от души восхваляла русских большевиков, которые помогают народу искоренять отвратительные порядки. Саодат в эти минуты забывала, что она по существу одна, что в этом глухом полудиком горном селении ее окружают силы, если не явно враждебные, то отнюдь не дружелюбно настроенные. Что они, эти силы, едва ли могут спокойно снести нарушение диких, закоснелых традиций феодального быта и изуверской религии. Женщина, открывшая лицо, попирала самое священное, что предписывалось в семейной жизни адатом и шариатом.
Но Амина–ханум в своей слепоте не сумела разглядеть в Саодат активистку, боровшуюся за раскрепощение женщин, а принимала ее за немного взбалмошную, капризную красавицу, полюбившую Санджара и поэтому своенравно поступившую со своим мужем Гияс–ходжей. Амина–ханум не придавала особого значения словам Саодат, считая их временной блажью и, будучи высокого мнения о своей мудрости и опыте, решила воздействовать на ее чувства средствами и посулами, перед которыми, с ее точки зрения, не может устоять сердце ни одной женщины, а особенно молодой и красивой, стремящейся к неге и мужской ласке.
Старуха обычно сидела в углу у маленького столика, по–турецки поджав под себя ноги и, раскачиваясь из стороны в сторону всем своим дородным туловищем, рисовала картины одну заманчивее другой.
— Да, доченька, жду не дождусь, когда добрые джины перенесут меня отсюда в благословенные долины, где ждет меня мой бек… Там, как раньше, в цветущем саду, на зеленеющей траве никогда — и день, и ночь, и утром, и вечером — не убирается шелковый дастархан. В блюдечках и тарелочках тончайшего китайского фарфора разложены и конфеты, тающие во рту, и пушистые персики, и фисташки, и миндаль… А сколько сортов кишмиша — и черного с серебринкой, и розового, и с косточками и без косточек, и перемешанного с миндалем! А пряники из орехов и фисташек! А золотистый виноградный мед, а сдобные лепешки, и на масле, и на сале, и на сметане!.. Поверь мне, доченька, от такой жизни, полной блаженства, не отказалась бы самая строптивая и свободолюбивая степнячка. Да, поверь мне, когда за мной прискакали в мой кишлак Кош–Как и увезли меня из нашей глиняной мазанки, затерянной в далекой пустыне, в чудный сад, к чудному дастархану, о котором не смеют мечтать и райские гурии, когда вместо грубой бязи я на своем теле почувствовала индийскую кисею и самаркандский тончайший шелк, — о, тогда я готова была броситься в объятия даже уродливого, горбатого старца. А тут передо мной предстал высокий, статный, красивый… И мы тоже, поверь, душа моя, не были уродливы, — не без самодовольства усмехалась Амина–ханум, — и наше тело было, как у тебя, и бело, и упруго, и полно очарования для мужчины, а может быть еще привлекательнее, потому что ты, матушка, при всей своей прелести, слишком сухопара и тоща, чего уже никак нельзя было сказать про нас. — Она начинала гордо охорашиваться. — И как может упрекать меня мой сын Санджар, что я смирилась со своей участью пленницы, подчинилась, забыла обо всем… стала верной рабой бека — могущественного, сильного, великолепного… Как можно меня, слабую, винить, что я забыла свою степь. И потом ведь я знала, что моему сыну хорошо с тетушкой. Но такова участь матерей в нашем несовершенном мире. Не успеет сын вылететь из родного гнезда, и уже начинает поучать ту, которая его породила в муках…