Сборник статей, воспоминаний, писем
Шрифт:
1933 год. Из письма.
"...Я все надеялся, что со старостью эта
жадность и привязанность к жизни будет
затихать. И мне казалось, что чем дольше
будет длиться моя старость, тем легче и
спокойнее перенесу умирание. А вот за этот
год утратил эту надежду... Чорт знает до чего,
иногда прямо до слез не хочется умирать!"
1945 год. Из письма.
Последний год жизни Василия Ивановича -- тема для всех непосильная. Одно совершенно несомненно: беспрерывный (вопреки болезни), идущий до последних дней жизни, поражающий умственный и творческий рост Качалова не мог не ощущаться всеми, кому так или иначе посчастливилось прикоснуться к его душевным просторам.
Пока можно только попытаться вспомнить, что
Он был уже в Кремлевской больнице, когда пришло письмо от молодого актера В. И. Морозова, фронтовика-орденоносца (Одесса). Он прислал фотографию Качалова, вырезанную из журнала "СССР на стройке". С этой фотографией семнадцатилетним мальчиком Морозов пошел на фронт и пронес ее от Сталинграда до Варшавы. Несколько раз он был тяжело ранен, временно терял зрение и слух. Когда-то он услышал, как голос Качалова по радио сказал: "Буря! Скоро грянет буря!" С этими словами Морозов дрался у стен Сталинграда, форсировал Неман и ворвался в Варшаву. "Нельзя описать то высокое преклонение и ту огромную любовь, которыми окружает Вас наш великий русский народ,-- писал он.-- С чувством гордости за этот народ, с душой, переполненной теми же чувствами, пишу я Вам это письмо".
Уже в ноябре 1947 года по Москве распространился слух, что у Качалова рак легкого. Многим из старых зрителей хотелось успеть поблагодарить его за радость, которую давало людям его искусство. Он получал взволнованные, но сдержанные письма. Вероятно, понимал их скрытый смысл, но молчал, только просил за него ответить.
Радиопередача чеховской повести "В овраге" вдохновила какого-то старого москвича -- он прислал сердечное письмо и стихотворение "Слушая Качалова...", которое начиналось так:
Сегодня вечером у микрофона
Вновь зазвучал чудесный голос твой,
И слушала тебя страна родная,
Василий Иванович Качалов дорогой!
Почти одновременно пришли письма от группы врачей, от группы инженеров. Там были строки: "Оглядываясь назад, мы понимаем, насколько беднее была бы наша жизнь, если бы у нас не было Вас, Вашего огромного талантища. С Вами было ярче, интереснее жить и радостнее трудиться. Многим, что было и есть в нас,-- и в нашей жизни, и в нашем труде,-- мы обязаны Вам, дорогой наш, любимый горячо, преданно вот уже более 30 лет. Спасибо Вам, большое русское спасибо от всего сердца!"
Когда уже весной Василию Ивановичу прочли воспоминания Олега Фрелиха о роли Качалова в истории формирования русских актеров более молодого поколения, В. И. сдержанно сказал: "Как некролог -- неплохо".
После трех месяцев лечения в "Барвихе" он переехал к себе на дачу на Николину гору. Как-то, идя по шоссе, он был остановлен совершенно незнакомым шофером. Увидав Василия Ивановича, шофер повернул машину и подъехал к нему.
– - Василий Иванович!
– - сказал он взволнованно.-- Вы здесь... Как мы о Вас беспокоились!
Качалов был очень тронут.
Совсем особенную, очень личную и очень взволнованную любовь к Пушкину и Льву Толстому В. И. пронес до последнего дня жизни. Весной в "Барвихе" он часто читал пушкинскую лирику -- "Памятник" и "Погасло дневное светило" -- совсем по-новому. В один из больничных периодов последних лет он писал: "Читаю эпилог "Войны и мира" -- с трудом, но кое-где и с восторгом. И не только эпилог, а что попадется. Пожалуй, это больше всего скрашивает жизнь -- Толстой вообще". Тогда же он восхитился каким-то толстовским письмом: "Вроде как еще раз залюбовался на этого мужчинищу -- почти в 70 лет так чувствовать! Это еще больше, чем в 82 завопить: "Я жить хочу! Я хочу свободы!"
Из своих современников Качалов тяготел больше всего к Чехову и Горькому, Блоку и Маяковскому. К Чехову относился с большим восхищением художника, но без той "потрясенности", которая сопровождала его любовь к Пушкину и Толстому. В. И. очень ценил горьковское отношение к жизни, его язык, его юмор. И теперь он любил отыскивать малоизвестные рассказы, перечитывать иногда просто отдельные страницы. С улыбкой возвращался он несколько раз к рассказу Горького "Могильщик", миниатюре об одноглазом, лохматом кладбищенском стороже Бодрягине, который любил "утешать самых безутешных". Был он страстным любителем музыки: "Услышу музыку и -- словно на дно речное мырну!" Горький подарил
Если Чехов ему был весь по душе, весь приятен, то у Бунина он любовался только зоркостью глаза, мастерской лепкой фигур старой русской деревни и провинции, умением творчески видеть и слышать. Но для Качалова, всегда и во всем искавшего гармонию и смысл, были никак не приемлемы ни политические позиции Бунина, ни мрак, безнадежность и обреченность всего его мировоззрения.
В последние годы во время длительных периодов заболеваний В. И. брал иногда из библиотеки санатория томики бунинских рассказов 900-х годов и искал в них какие-то крупицы "жемчугов". Он отыскивал и впитывал свое, близкое ему, оптимисту: зарисовки отдельных сцен, силуэты, даже отдельные сочные фразы -- и заливал все это своим солнечным светом, накладывая _с_в_о_и_ краски, находя _с_в_о_и_ интонации, любуясь здоровым зерном отдельных персонажей. Так, восхищаясь талантливостью русского мужика Захара Воробьева (героя одноименного рассказа Бунина), он как бы вынимал его из рассказа, по-своему распределял свет и тени, находил то, что ему было ценно: размах, мужество, широту. Старуху-нищую пронес Захар однажды пять верст. "Да об этом даже и толковать смешно: он бы мог десяток таких старух донести куда угодно!.. Ешь солому, а хворсу не теряй!.. Ах, хорошо! Хорошо жить, но только непременно надо сделать что-нибудь удивительное!" Нравился Василию Ивановичу юмор рассказа "Будни". Омешила его фигура "бывшего человека", этакого напористого Епиходова, лишенного всякой лирики, Епиходова-навыворот, болтуна и враля, который способен был с кем угодно рассуждать и о театре, и о "главном запевале", и о хозяйстве, и о женщинах. Если попадалось Качалову в бунинском рассказе отвратительное человеческое уродство вроде Горизонтова ("Чаша жизни"), который свой собственный скелет в Московский университет ехал продавать, то в исполнении Василия Ивановича образ получался по-щедрински страшным.
В самом начале болезни он читал "Воспоминания" В. В. Вересаева. Прочел целиком, "с интересом, а местами и с большим удовольствием. И гимназия, и романы, и студенческие годы, и первые шаги писательские, и позднейшие годы -- Л. Андреев, Лев Толстой, Короленко, "Русское богатство", Михайловский -- все, почти все интересно",-- писал он.
В трудные дни, когда ему вводили в бронхи пеницилин, он терпеливо читал огромную "Угрюм-реку". Вообще Шишкова за "Емельяна Пугачева" он очень ценил. И здесь ему кое-что нравилось, но, дочитав до конца, он вдруг обиделся: "В общем здесь, по-моему, Шишков -- не первый класс. Много мест почти неприличных -- по отсутствию умения и вкуса".
В Кремлевской больнице В. И. очень пленила вышедшая в Детгизе "Мещорская сторона" К. Паустовского. Года за три до этого он с большим удовольствием прочел его автобиографическую повесть "Далекие годы". Природа всегда занимала особое место в душе Качалова. Проникновенно и просто нарисованный художником мещорский край взволновал его. "Прелестно!" -- сказал В. И. об этой книжке. Нравились ему образы людей из народа, стариков. С улыбкой изображал он косматого деда, который жаловался, что из-за "торчака" (скелет ископаемого ирландского оленя), найденного в болоте, "старикам теперь кости ломают" (гоняют в город, в музей). С юмором перечитывал В. И. странички о Степане (по прозвищу "Борода на жердях"): "Жить бы нам и жить, Егорыч! Родились мы чуть рановато. Не угадали". Нравились ему сочные места в рассказе Н. Атарова "Начальник малых рек". Торопливо передавая посетителям суть рассказа, он стремился скорее дойти до заинтересовавшей его сцены с "латинистом", бакенщиком Васнецовым. Сидя на больничной кровати, он читал отрывок и даже, как полагалось по тексту, увлеченно пропел первую строфу "Гаудеамуса",-- пропел так громко, что было слышно в коридоре. Это было как раз в те дни, когда консилиум виднейших профессоров окончательно устанавливал диагноз его болезни. В "Барвихе" он с таким же самозабвением прочел рассказ Горького директору санатория и лечащему врачу.