Семь незнакомых слов
Шрифт:
В конце концов, пришлось признать: оттенок хао имеется. Можно даже допустить, что Клава — при всём несходстве с Растяпой — в отношении меня движима тем же чувством: «С тобой хорошо, когда плохо». Однако и отличия немалые. Одно из главных: на этот раз мне заранее известно: скоро праздник кончится.
Вопрос в том, что дальше. Пример родителей показывает: люди могут двадцать с лишним лет совпадать, как существительные, но вот жизненный контекст меняется, и существительные обретают новые смысловые значения — они уже иначе оценивают сами себя и друг на друга. «Оценивают» — ключевое слово. Оно не коробит людей, считающих себя успешными, и болезненно задевает тех, чьё положение не назовёшь блестящим: они догадываются, что в
Откладывать неприятные размышления на потом, пока всё идёт хорошо, — умение, которое осваиваешь ещё в детстве. Сейчас я мог мечтать о том, что и после окончания эссе всё как-нибудь счастливо устроится, и Клава останется моей девушкой. А мог, проявив зрелось мысли и трезвость чувства, отогнать сладостные грёзы и любоваться собой, как человеком, не строящим иллюзий. Но кое-что из будущего имело значение уже сейчас.
Открытие, которым я не мог поделиться с Подругой Гения: слова вовсе не бесплатны. Во всяком случае, не все. Существуют словесные комбинации финансово доступные не всем. За фразой «Я тебя люблю» закрепился статус волнующего признания и романтического обмена паролями. Однако при перенесении из области лирических переживаний в практическую реальность, они становятся обещанием, охватывающим годы и десятилетия, — с заметным денежно-имущественным наполнением, подтверждающим твёрдость намерений. А что я мог обещать? Даже в постели, где признания в любви едва ли значат что-то большее, чем словесное поглаживание, я бдительно избегал глагола «любить».
Время теперь делилось на отрезки ночами с Клео. Разыгрывание сюжета о Клеопатре добавило в наши отношения то, что полагается иметь людям, если они всерьёз претендуют на звание сообщников — необходимость конспирации. Ночь «Р» и ночь «О» начинались с того, что за полчаса до смены суток некто, пройдя безлюдным переулком, проникал в пустынный подъезд некоего дома. Пешком, чтобы не громыхать лифтом, он поднимался на некий этаж, с каждым лестничным пролётом стараясь ступать тише и тише, и, совсем уж не дыша, нажимал на ручку незапертой изнутри двери, которой в повседневности никто не пользовался. Дверь поддавалась, и некто проникал внутрь, где его уже ждали. В четверть шестого утра этот же тип тихо выметался на улицу, навстречу пробуждающейся Москве, ехал в общежитие, падал на кровать, отдирал себя от постели к обеду, а затем ещё пару дней не без труда выправлял сбившийся режим. Невероятно романтично и очень неудобно.
— Знаете, Аро, — пожаловалась сообщница по телефону, — я сегодня за обедом так смачно зевала, что бабуля встревожилась: не заболела ли я? Надо что-то менять.
— В каком смысле «менять»?
— Ночь можно устроить в любое время, — философически заметила она. — Достаточно, как следует, затемнить комнату. Весь театр построен на условностях. Кстати, я давно собираюсь поменять у себя шторы. Поможете вешать?
Ночь «С» при свечах и бордовых шторах началась в пол-одиннадцатого утра. Теперь мы могли не шептаться, ставить музыку на нормальную громкость и, проголодавшись, свободно делать рейды на кухню.
— Жаль, сразу не додумались, — с сожалением поделился я на «рассвете», наступившем в четыре часа дня пополудни.
Клео продолжала гнуть свою драматургическую линию: для неё каждая последующая ночь была ужасней предыдущей. Я отвечал чем-то вроде: «Значит, всё идёт правильно» или: «То ли ещё будет!» Завершение первой «дневной ночи» отличалось лишь тем, что партнёрша по Спектаклю напомнила: нам нужно поторапливаться:
— Иди в душ — скоро бабуля придёт.
К приходу профессора Вагантовой мы уже, как ни в чём не бывало, обсуждали эссе и по первому зову согласились обедать.
Догадывается ли Клавдия Алексеевна о том, что мы с её внучкой оставили позади рубеж поцелуев? Поднимать эту скользкую тему в разговорах с моей маленькой любовницей я остерегался, а понять что-либо из поведения самой бабушки не представлялось возможным: в её взгляде, мимике, голосе не появилось никаких новых оттенков со «значением». Не исключено, она владела искусством конспирации не хуже нас.
Вместе с тем, Клавдия-старшая оставалась единственным свидетелем наших с Клавдией-младшей отношений, как бы подтверждая, их реальность. Уже за одно, за это её трудно было не полюбить. Я всё сильней проникался родственным чувством к былой приятельнице моего деда — переживал из-за её возрастных недугов, скачков давления, мигрени, нытья в костях, и радовался даже пустяковым просьбам — достать книгу с верхней полки или разрезать ножницами запеченную курицу. Она же продолжала меня привечать: потакала моим кулинарно-кондитерских предпочтениям («Клавочка, в холодильнике эклеры для Всеволода») и неизменно принимала мою сторону, когда ей казалось, что «внучь» меня обижает.
Четырнадцатого января, на следующий день после встречи Нового Года по старому стилю, я, предусмотрительно вооружившись секатором, ножовкой и большими полиэтиленовыми мешками, занялся утилизацией ёлки. От игрушек изрядно осыпавшееся дерево освобождали так же, как и наряжали — втроём. Сняв с ветки серый дирижабль, я протянул его Клаве:
— Подержите, но только осторожно — не разбейте.
— Вы — умора, Гений, — отреагировала неблагодарная девчонка, — я могу держать его, сколько угодно и когда угодно. Правда, бабуль?
— Правда, правда, — рассеянно отозвалась бабушка, кладя в коробку очередную игрушку. — Всеволод всё правильно говорит…
Показательная деталь: дочь академика теперь появлялась при мне и в домашней одежде. Чаще всего это был набор из блузки, меховой жилетки и забавных шёлковых шаровар светло-кофейного цвета. Казалось, меня она уже воспринимает, как полноценного, хотя и экстравагантного, домочадца, который для подготовки к жизненным испытаниям и повышения социального иммунитета подвергает себя ночёвкам в общежитии. Сколько тут общей доброжелательности, а сколько прямой симпатии ко мне лично? А, может, как и сказала Клава, дело в косвенном поощрении наших изысканий — с тайной надеждой, что благодаря им «внучь» обратится к потомственной языковедческой стезе? В такие тонкости я предпочитал не вдаваться.
Существование у Клавдии Алексеевны тайной надежды, между тем, оставляло всё меньше сомнений. В один из вечеров, когда уютность совместного чаепития подчёркивается метелью за окном и приглушённым светом старой люстры, профессор Вагантова неожиданно назвала нас не «московскими озорными гуляками» и не «племенем молодым и знакомым», а «коллегами» и сказала, что «хочет посоветоваться». Речь шла о Серебряном веке.
— Я, знаете ли, коллеги, вдруг задумалась, — степенно поделилась она, разливая заварку по чашкам. — Что это на них на всех нашло? Символисты, акмеисты, футуристы, имажинисты, «ничевоки». Говорят: расцвет поэзии. Не говорят: откуда он взялся, почему?
— Технический прогресс, бабуль, — тут же отозвалась сообщница. — Электричество, аэропланы, синематограф — вот это всё. У людей возникло ощущение новой эры. Плюс общественные брожения, революционные настроения. Одно тянет за собой другое: я права, Гений?
— Представь себе, и я об этом подумала, — с улыбкой кивнула Клавдия Алексеевна. — Но меня, как понимаешь, интересовали языковые причины…
— Так это и есть языковые причины, — поддержал я Подругу Гения. — Люди во время споров друг друга перебивают: почему? Потому что тот, кто говорит — главный. Слушающие подчиняют ему своё внимание. На собраниях и конференциях слово специально предоставляется по очереди, чтобы никто никого не перебивал, и каждый выступающий побыл главным. А болтунов люди не любят, потому что злоупотреблять властью говорящего — утомительно для собеседников и вообще невежливо.