Семь незнакомых слов
Шрифт:
Отец сказал: я понимаю слишком буквально.
— Речь идёт о том, что человек сам себя делает слепцом, добровольно, понимаешь? Но главное, вот какая штука получается: когда человеку не хватает воли или он не хочет смотреть правде в глаза, или позволяет себе быть неблагодарным, он изменяет самому себе — становится не совсем настоящим. А только у настоящих есть будущее.
— Это как?
— Ну вот: живёт человек — обманывает самого себя, не знает чувства благодарности, не делает того, что должен делать… Разве он по-настоящему живёт? Вместо него словно живёт кто-то другой, кому он уступает свою жизнь. Вместо того чтобы видеть, чувствовать, действовать, быть нужным другим людям, он словно выключается из жизни, сам себя обкрадывает,
— Получается, если я прогуляю школу, виноват буду не я?
— Выводы делай сам, — развёл руками отец. — Но должен предупредить: неучем останешься именно ты.
Зато отец знал, какой из трёх вариантов самый трудный — быть благодарным.
— Благодарным нужно быть за любое добро — даже, если его сделали люди не очень тебе приятные, — сказал отец. — Даже, если им это ничего не стоило. И даже, если они и сами не подозревают, что его сделали, — такое тоже бывает. А, вообще, знаешь, доброму человеку и глупость простительна, а злому и ум не в радость.
Отец не объяснял, на основании чего пришёл к тому или иному открытию. Видимо, он и сам это не очень хорошо мог проследить. На то они и были открытиями, что просто открывались. Но он считал, что его формулы отражают объективные законы человеческого бытия, и лишь иногда сожалел, что их не вставишь ни в одну научную статью.
[1] Одно из самоопределений поколения «шестидесятников» — людей, чьё вхождение во взрослую жизнь пришлось на конец 1950-х / начало 1960-х годов. Также называли себя «детьми 20-го съезда», где Н.С. Хрущёв подверг критике И.В. Сталина. К «шестидесятникам» себя причисляла, как правило, творческая и научная интеллегенция.
2. Вечера у карты
Помню, как однажды вечером отец, вернувшись с работы, предложил мне отправиться в кругосветное путешествие. Отцу тогда было под сорок, мне — под десять. Я ни на секунду не поверил, будто речь идет о чём-то реальном, но согласился, даже — обрадовался. А что ещё оставалось?
Я читал книжки средней толщины, легко оперировал четырьмя арифметическими действиями и в глубине души был уверен, что вполне можно обойтись и этим набором: ничего столь же полезного и основательного постичь уже не получится — таких знаний не существует. В школу, в сущности, можно и не ходить — достаточно прочесть всю энциклопедию.
Особенно унылым маршрут «дом-школа-дом» казался в пору поздней осени — когда по небу летели серые рваные облака, на улице приходилось обходить большие лужи, и дежурный класс с азартной бдительностью проверял у всех входящих в школу наличие сменной обуви. Как раз такая погода тогда и стояла.
А ведь в мире существовало бесчисленное количество других маршрутов — куда более увлекательных и солнечных. Я бы выбрал любой — чем экзотичней, тем лучше.
Позже я заметил, что на глобусе есть места, куда конкретному человеку хочется ткнуть пальцем в первую очередь. Меня, к примеру, манит Греция, а кого-то — Гавайи. И вот мы начинаем выяснять, почему именно Греция, почему Гавайи. Ты объясняешь, что Греция это же — Греция, античность, акрополь, апельсины и все дела. Твой собеседник в ответ рассказывает о пальмовых островах, катании на доске по волнам прибоя, чарующей музыке гавайских гитар, и это похоже на обмен тайнами.
Но в то время мои жизненные планы существовали в самом общем виде. Отцовская попытка объять необъятное подходила к ним лучше всего.
В свою очередь отец был гораздо терпимей к однообразию маршрутов, а следование по некоторым из них имели для него силу традиции. Например, каждый вечер, придя с работы, он первым делом шёл на кухню. Там он открывал холодильник и задумчиво обозревал его содержимое. Увиденное могло оцениваться бодрым «Так-так-так!» либо философским «М-да…». Мама, если в это время она была дома, прогоняла отца переодеваться из рабочего костюма в домашнюю одежду. Отец протестовал, говорил, что у него целых два костюма, а ещё дополнительная пара брюк, и даже если что-то из них запачкается, ничего страшного не произойдёт. А вот если сию секунду он умрёт от голода, это будет непоправимая потеря для всего его гардероба. На маму этот страшный довод почему-то не действовал, и тогда отец обвинял её в том, что она ему банально завидует.
Обвинение выглядело правдоподобным: мама тщательно следила за своим рационом, периодически садилась на диету, но всё равно пребывала в перманентной мечте сбросить килограмм-другой. Она не была полной, но постоянно боялась располнеть и не влезть в какое-нибудь своё платье. «Кому ты так хочешь понравиться? — время от времени удивлялся отец. — По мне ты и сейчас красивей всех!» — «Себе, — неизменно отвечала она, — хочу нравиться себе. Ты ничего не понимаешь». Отец и вправду не понимал.
В отличие от матери он мог в больших количествах поглощать жирное, мучное и сладкое, и это никак не сказывалось на его вечно тощей внешности. Отец утверждал, что хороший аппетит — показатель интенсивности труда, в его случае — умственного. «У меня появилась пара неплохих мыслей, — обычно говорил он. — Теперь для их развития требуются калории». У мамы было другое объяснение: отец, по её мнению, много ест и специально не толстеет, чтобы изощрённо над ней поиздеваться.
— Когда для мужчины главное — еда, а для женщины — наряды, это нормально, — объяснил мне однажды отец. — Так и должно быть. Такова природа.
Но, по-видимому, это природное противоречие между содержанием и формой дополнялось ещё и обстоятельствами происхождения.
Отец был выходцем из старинного крестьянского рода (в дошкольные времена я видел своего прадеда, отцовского деда, — ему было восемьдесят девять, и он был старинный) — его детство прошло в селе, а там сам уклад жизни строится вокруг производства продуктов питания, и вопросы внешнего вида второстепенны. Городским жителем он стал лишь в одиннадцать лет, когда его семья спустя какое-то время после войны переехала в наш город.
Мама же происходила из потомственных горожан, к тому же интеллигентов. И если среди отцовской родни интуитивным руководством время от времени служило соображение «что люди скажут», то мама вышла из среды, где внутренняя сигнальная система срабатывала ещё на уровне «что люди могут подумать».
В их битвах при холодильнике мама привычно одерживала победу, но если её дома не было, отец тут же сооружал себе бутерброд с колбасой и сыром («Так-так-так!») или кабачковой икрой («М-да..») и, жуя, рассказывал о том, как прошёл рабочий день или расспрашивал, как обстоят дела у меня. (Обедать вдвоём с отцом было очень комфортно: мама не позволяла садиться за обеденный стол с чтивом в руках — она считала, что за едой мы должны общаться, чтобы чувствовать себя единой семьёй, и вообще читать во время приёма пищи — некультурно. В её отсутствие мы жевали, уткнувшись каждый в свою книжку, время от времени переговаривались и чувствовали себя невероятно привольными людьми).
Но в тот вечер отец и думать забыл о бутербродах. Он вернулся с работы, держа одной рукой свой обычный портфель, другой — огромную бумажную трубу, которая оказалась политической картой мира. Труба то и дело норовила сложиться пополам, и отцу приходилось придерживать один из полюсов подбородком. Его очки съехали на самый кончик носа, но каким-то образом умудрялись не падать.
С помощью канцелярских кнопок и табурета (отец действовал вверху, я — придерживал нижние уголки) карту повесили в моей комнате — прямо над тумбочкой с круглым аквариумом. В качестве завершающего штриха отец разгладил рукой пузырь-отвисание в районе СССР и пёстрой, как лоскутное одеяло, Африки. Затем он сделал шаг назад и вскинул голову — как художник, рассматривающий свою картину.