Семь незнакомых слов
Шрифт:
Для пополнения знаний о Чёрном континенте отец принёс книжку с картинками и фотографиями африканских пейзажей — они показались мне волшебно-красивыми. На фотографиях встречались экзотические для наших мест животные — носороги, слоны, леопарды, жирафы и обезьяны. О леопардах и обезьянах отец знал лишь немногим более меня. Он предложил: давай ты сам почитаешь об Африке, а потом расскажешь мне? От предложения за версту отдавало халтурой, но я чувствовал, что тут уж ничего не поделаешь: в отличие от меня отец, как человек уже немолодой, не очень пригоден для дальних путешествий. Неудивительно,
И вот однажды наступил вечер, когда на мой очередной зов продолжить путь отважных, отец слегка поморщился и, положив руку на моё плечо, сказал: в принципе, ты теперь и сам знаешь, как действовать, не так ли? Я не знал, что ответить, и, на всякий случай, подтвердил: так.
Должно быть, отец хотел мне втолковать, что жизнь и есть — путешествие. Но тогда я этого не понял.
[1] Цитата из «Жития протопопа Аввакума, им самим написанного», памятника русской литературы 17 века.
3. Вера в Науку
А ведь это было уже не первое моё путешествие. Первое я попробовал совершить значительно раньше — года в четыре, когда мне захотелось издали взглянуть на Москву. В моём представлении она находилась очень далеко, в малоизученных местах, куда мне ходить строжайше запрещалось — позади нашего дома. Мне казалось, если обогнуть дом и посмотреть вдаль, то где-нибудь на горизонте что-нибудь да можно разглядеть — хотя бы одну кремлёвскую звезду.
Я жил в третьем подъезде, примерно в середине дома. Для достижения цели необходимо было пройти половину двора и ещё немного сбоку. Предприятие было небезопасным: меня могли хватиться и здорово отругать. Однако, помнится, стоял ясный летний день, и странствовать тянуло со страшной силой.
Я рискнул покинуть песочницу, но оказалось — зря, очень зря. Мне сильно не повезло. У последнего подъезда я наткнулся на похороны.
Во время игры в войну я уже умел кричать: «Ты убит!» и, наверное, знал, что люди умирают, но что это значит и как это страшно, не представлял. Там, у последнего подъезда, было необычное скопление людей. Чуть в сторонке стоял небольшой оркестр — я стал рассматривать блестящие духовые инструменты и огромный барабан[1]. Потом вдруг толпа поддалась вперед и расступилась, и из подъезда выплыл красный гроб. Его заботливо поставили на табуреты.
В последний путь провожали старушку, — на свою беду, я её знал. В компании двух-трёх столь же немолодых подруг каждый вечер она дефилировала по двору от проезжей дороги к пустырю, и от пустыря обратно к дороге. Все они опирались на палочки. Туда-сюда, туда-сюда. За время одного их прохода можно было построить в песочнице крепость.
Теперь её лицо стало жёлтым, черты расправились. Я впал в тревожное, очень неуютное оцепенение и с какой-то напускной солидностью засомневался: может, всё-таки не она?
Громкого плача не было, люди негромко переговаривались — мне запомнилась фраза, сказанная кем-то кому-то о ком-то: «Они приедут прямо на кладбище». Потом произошло лёгкое шевеление, и оркестр выдохнул первые звуки Шопена.
Обалденная музыка. Я испугался, что от неё у меня остановится сердце, и бросился восвояси. Я летел по двору в полной уверенности, что все остальные люди — за исключением музыкантов и, разумеется, самой старушки — тоже разбегаются, кто куда. Остановившись у своего подъезда, чтобы отдышаться, я обернулся и убедился, что всеобщей паники нет — толпа по-прежнему стоит на месте. Легче от этого не стало.
Три дня меня трясло от страха, но спросить родителей, правда ли, что все мы умрём, я стеснялся — это был очень неловкий вопрос.
Задать его отцу казалось проще — думать о смерти мамы было гораздо страшней. А отец — сильный, и для него смерть не то, что для нас с матерью. Его тоже было пронзительно жалко, но о смерти отца я мог думать хотя бы несколько секунд. Мысль о собственной смерти и смерти матери была настолько невыносимой, что длилась не более мгновения — вместе с ней наступал ужас, от которого хотелось убежать и спрятаться. Эта мысль, как выстрел, убивала все другие мысли.
Наконец, я так и поступил. Отец вёл меня за руку из детского сада, и я, старательно разглядывая свои сандалии и почти без слёз в голосе, спросил: люди умирают, да?
Отец остановился и ответил, практически не задумываясь. Он помедлил лишь для того, чтобы подхватить меня на руки и посмотреть в глаза:
— Ты испугался, сын? Не надо бояться…
Из его дальнейших слов выходило, что старушка просто не дотянула лет двадцать-тридцать.
— Да, — сказал отец, — люди пока умирают. Но, ты знаешь, это только пока. Наука сейчас развивается большими темпами, и, когда ты вырастешь, человечество придумает лекарство, чтобы можно было не умирать.
Никогда — никогда потом — я не испытывал такого облегчения.
— И мы будем жить всегда?
— Ну, конечно!
Как бы в подтверждение своих слов он нацепил мне на нос свои очки.
Позже, вспоминая тот случай, я всегда удивлялся скорости отцовской реакции — тому, как молниеносно ему удалось найти именно те слова, в которых я больше всего нуждался. Раздумывая над тем, где отец мог почерпнуть свой полный веры в Науку ответ, я неизменно приходил к естественному выводу — на работе. Там сам воздух казался особенным — научным.
Отец преподавал в университете. Он был кандидатом наук, доцентом, и обладал настоящим носом учёного — длинным и острым, как и полагается пытливому служителю Знания (среди своих круглоносых братьев и сестёр он был единственным остроносым).
Мне случалось бывать у него на работе — в старинном здании с колоннами, арочными окнами, высоченными потолками и скрипучим паркетом. До революции там обучали ремесленно-хозяйственным премудростям, а в советское время создали храм науки. На кафедре общего и славянского языкознания, где отец располагал половиной стола, висели четыре портрета. Они представляли лингвистов, внёсших неоценимый вклад, — Ф. де Соссюра, И.А. Бодуэна де Куртэнэ, Ф.Ф. Фортунатова и советского академика А.И. Вагантова.