Семь незнакомых слов
Шрифт:
А мы о Ленине знали много — какой честный он был в детстве и скромный, когда вырос[2]. Я довольно отчётливо представлял маленьких почти голых туземцев, которые жадно слушали наши рассказы о том, как Ленин после казни старшего брата сказал: «Мы пойдём другим путём», как он думал сначала о простых людях и только потом о себе, и как благодаря его гениальному плану при штурме Зимнего почти никто из атакующих не погиб. Потом мы отдавали маленьким туземцам свои пионерские галстуки, учили их завязывать так, чтобы узел получался квадратной подушечкой, и делать пионерский салют. Наши сведения о Ленине вдохновляли туземцев на восстание, а мы помогали им атаковать Главный бамбуковый дворец.
После того, как всё благополучно заканчивалось,
В книге всё обстояло просто отлично, но в жизни вскоре разразилась беда — из-за прозвищ. Однажды на перемене Ромка окликнул Димку Зимилиса, но Димка копался в своем портфеле и не услышал. И тогда Ромка крикнул: «Эй, Сифилис, оглох что ли?» Сразу несколько человек засмеялись, а у меня все похолодело внутри — я видел, что за Ромкиной спиной стоит Груша. Я даже видел, как меняется её лицо — вначале каменеет, потом надувается возмущением и, наконец, становится сердитым и решительным.
До конца перемены оставалось ещё минуты три, но Груша загнала всех в класс, поставила Ромку у доски и сообщила, что у нас произошло чрезвычайное происшествие — ЧП. Она потребовала, чтобы Ромка сам сообщил всему классу, как он обозвал Димку, и стала его допрашивать по всем правилам педагогики. Груша требовала ответить, где Ромка научился таким грязным словам, кто учил его обзывать своих товарищей, и ехидно интересовалась — называют ли дома друг друга такими словами Ромкины родители.
Ромка старался обходиться минимум слов и движений — еле заметно кивал или качал головой, склоненной так, что взъерошенные волосы на его затылке устремились к потолку. Мне было его отчаянно жаль, но больше всего я боялся, что сейчас он скажет, кто на самом деле придумал Зимилису прозвище Сифилис. После того, как выяснится, что таким непотребным словам Ромку не учили ни в школе, ни дома, у него не останется другого выхода, как выдать всех сообщников — то есть меня.
Но Ромка не выдал. Он перешёл к обычной в таких случаях тактике: не отвечать на вопросы, всем видом демонстрировать глубокое раскаяние и ждать, когда всё закончится.
Ждать пришлось немало: Груша разошлась не на шутку. Чтобы сделать Ромкино положение совсем незавидным, она вспомнила погибших на войне пионеров-героев — Лёню Голикова, Валю Котика, Зину Портнову, Марата Казея, Володю Дубинина. Патетически Груша спрашивала Ромку, как он думает: обзывали ли пионеры-герои своих товарищей грязными словами, или такие понятия, как «товарищ», «дружба», «взаимовыручка» были для них святыми? Ромка, похоже, считал, что — святыми, но не знал, как выразить это движением головы. Для прояснения своей позиции он сумел только длинно и жалобно потянуть носом воздух.
Мне было страшно обидно, что Груша сомневается в Ромкиных пионерских качествах и даже не подозревает, какие мы с ним на самом-то деле правильные — как готовы, рискуя жизнью, рассказывать о нашей стране, Ленине и пионерах далёким туземцам.
Но на остальных Грушина речь возымела действие: все сидели притихшие и — я видел это по лицам — осуждали Ромку, словно он осквернил память пионеров-героев.
Минуте на двадцатой Грушин запал стал иссякать. Она готовилась уже отправить Ромку на его место рядом со мной и напоследок обратилась к классу:
— Вы поняли, что обзываться нехорошо?
Нестройный хор ответил:
— Да-а…
— Ваничкин, ты это тоже понял?
Ромка кивнул — один раз, но энергично.
И тут Груша заметила поднятую руку нашей старосты и председателя совета пионерского отряда Ирки Сапожниковой:
— Ты хочешь что-то сказать, Ира?
Ирка вскочила с места и выпалила:
— А ещё Ваничкин вас всё время Грушей обзывает!
По классу прокатился то ли рокот, то ли вздох: это уже был перебор — Ирка била лежачего. Можно сказать: добивала раненого. А ещё было понятно, что она выделывается: Грушу называли Грушей уже чуть ли не месяц, и почему-то Сапожникова до сих пор молчала, а тут — проснулась. Стало ясно, что Ромке пришёл конец. И все в испуге ждали, что скажет наша учительница.
Она заговорила не сразу — Иркино сообщение её сильно задело. Когда Груша вновь обрела дар речи, в её голосе уже не было ни гнева, ни пафоса, ни лирической горечи — в нём остался один лёд.
— Это правда, Ваничкин?
Ромка не шевельнулся ни на миллиметр: кажется, он окаменел. Иркино предательство застало его врасплох, и он не попытался ни возразить, ни оправдаться. Это было полное признание вины.
— Ваничкин, — медленно произнесла Груша ледяным тоном, — ты сейчас же выйдешь вон из класса и больше сюда не вернёшься. Ты пойдёшь к директору школы и скажешь ему, что в дальнейшем я отказываюсь тебя учить. И объяснишь — почему. Ты меня понял? Если Георгий Варфоломеевич попросит меня вернуть тебя в класс, я, может быть, и верну. Если нет, — тут она сделала небольшую паузу, — если нет, ты, Ваничкин, можешь искать себе другое место учёбы — переходить в другой класс, в другую школу, куда хочешь. Вон!
Помню, больше всего в Грушиных словах меня поразило, что Жора Бешенный, он же — Папа-из-гестапо, должен будет не приказать Груше, а именно попросить. Это было как-то уж совсем неправдоподобно, а оттого ещё страшней.
С директором школы мы, младшеклассники, сталкивались нечасто, но его грозная слава и устрашающий облик внушали трепет и нам. Георгий Варфоломеевич был человеком за метр восемьдесят, с полуседой шевелюрой, почти всегда мрачным взглядом и очень сильный физически. На школьных субботниках он иногда демонстрировал, как следует выкапывать яму для посадки дерева или куста: для того, чтобы вогнать штык лопаты в землю, Жоре не требовалось нажимать на неё ногой — хватало усилия рук. Его ладони сами напоминали лопаты. Говорили, в стародавние времена Жорины дед и отец были сельскими кузнецами. Кажется, Георгий Варфоломеевич и сам ощущал себя хозяином кузницы по выковке аттестатов зрелости или, скажем, председателем хозяйства, выращивающего среднее образование. Он ежедневно обходил здание школы и пришкольную территорию, чтобы убедиться в том, что всё стоит-лежит правильно, и ничего не отломано. Его побаивались даже учителя физкультуры, а отпетые хулиганы, больше всего ценившие друг в друге способность не бояться рискованных ситуаций, не стыдились при одном только приближении директора придавать своим лицам смиренное, почти сиротское выражение.
Говорили, в своём кабинете Георгий Варфоломеевич бьёт хулиганов резиновой дубинкой по ладоням, поднимает их за уши над полом и, что ещё хуже, — заставляет смотреть в его страшные глаза. Каждый год десятиклассники[3] клятвенно клялись: в финале выпускного бала — когда все пойдут встречать рассвет в городском парке, и директор после банкета уже будет навеселе, — собраться вдесятером-впятнадцатером и жестоко отметелить Жору где-нибудь в кустах за многолетние унижения. Но за все годы его директорства праведная месть почему-то ни разу не состоялась.
На Жору иногда поступали жалобы в районный отдел образования, но, видимо, у Папы-из-гестапо там были крепкие связи, и, кроме того, наш микрорайон ещё не утратил репутацию окраины, где контингент учащихся по определению неустойчив и хулиганист — считалось, что удержать нас в рамках дисциплины и порядка может только особо твёрдая рука.
Диалектическое противоречие заключалось в том, что директор был и нашей маркой — косвенным предметом гордости. Сверстники из соседних школ смотрели на нас, как на отчаянных людей, выживающих в нечеловеческих условиях, и побаивались.