Семь незнакомых слов
Шрифт:
— А почему они так мыслили?
— Такие были времена...
Ромул и Рем стоили друг друга, сказал отец. Рем точно так же мог бы убить Ромула, и тогда, возможно, изменился бы весь ход истории.
— Это как?
— Очень просто: Рим назывался бы Ремом, и все было бы по-другому. Возможно, и мы не появились бы на свет.
— Из-за названия города? — не поверил я.
— Не только из-за названия, но в том числе из-за него…
Я усомнился, что такое может быть, и тогда отец сказал: представь, наша страна с завтрашнего дня будет называться, к примеру, Тык-Мыкией, и мы станем не советские люди и не русские, а тык-мыкцы — разве ты не станешь чувствовать себя совсем по-другому?
Я засмеялся: Тык-Мыкия — звучало смешно.
В отцовских
В какой-то момент меня настигло соображение, которое поразило тем, что не пришло в голову раньше. Я спросил отца: а где в это время были русские, и на чьей стороне они были во всех этих войнах? Отец добродушно рассмеялся: русских тогда ещё не было, сказал он, были только славяне, но и они пока не вышли на историческую арену — это случилось только в 6 веке. И хотя славян нельзя назвать совсем уж древним народом, они не моложе тех же германцев. В пользу такого суждения может, по мнению отца, свидетельствовать наличие в старославянском и древнерусском языках грамматических категорий, утраченных современным русским языком — например, двойственного числа. Оно, несомненно, досталось древнерусскому и старославянскому от языка-предка — праславянского, а тому, не исключено, — от своего предка, и само по себе свидетельствовало о незапамятных дописьменных временах, когда весь счётный ряд состоял всего из трёх чисел — «один, два, много».
Славянская тема едва не повернула наше путешествие вспять — как-никак в нашей стране было больше славян, чем во всех остальных вместе взятых. Отец рассказал о Великой Моравии — славянском государстве в центре Европы, которое просуществовало всего семьдесят три года, затем вспомнил болгарского царя Симеона, а затем и киевского князя Святослава, но потом спохватился, что для этого надо возвращаться к Киеву и Новгороду.
— Ладно, — сказал он, — славянами мы займемся отдельно, когда ты станешь немного старше. Нет возражений?
Возражений не было.
Мы продолжили путь по Европе, а впереди ещё была Африка.
Подразумевалось, что мы путешествуем втроём. На деле же мама ни разу к нам не присоединилась — даже, когда мы недели на две заскочили во Францию, а ведь французский язык был её специальностью. Она отговаривалась занятиями по дому или усталостью после рабочего дня. Наверное, всё так и обстояло, но были и другие причины. Мать преподавала русский язык студентам из франкоязычных африканских стран, а однажды даже выступила гидом-переводчиком у делегации французских коммунистов. Она видела иностранцев каждый рабочий день и потенциально находилась неизмеримо ближе нас с отцом к настоящим путешествиям — выдуманными её было не увлечь.
Существовала ещё одна давняя причина. Предлагая матери руку и сердце, отец добавил к предложению кое-что ещё, что добавлять было опрометчиво. Он пообещал свозить её в Париж.
Я никогда не понимал, зачем он это сделал — при его-то внимании к словам. С тем же успехом можно было обещать прогулку по Луне — в те времена это было бы лишь на каплю фантастичней. Вряд ли отец всерьёз опасался, что без Парижа мама нипочём не выйдет за него замуж. Скорей, на него подействовала тогдашняя интеллектуальная мода на мечту о чём-то прекрасном и несбыточном. Считалось, что духовно развитый человек просто обязан вздыхать о каких-нибудь Монмартре или Мартинике, иначе он — приземлённое существо и даже не интеллигент. Вот до Камчатки в десять раз дальше, чем до Парижа, но о Камчатке никто особенно не вздыхал: дорога на край света не составляла особых затруднений — бери да поезжай. Другое дело недоступные страны — грёзы о них пленительно облагораживали душу просветлённой грустью.
Мода эта, кажется, потихоньку прошла, но её последствия время от времени давали о себе знать. Мама почти никогда не спорила с отцом — при необходимости она предпочитала обижаться. Когда такая необходимость, по её мнению, наступала, она напоминала отцу о том давнем обещании, чтобы подчеркнуть, какая тяжкая доля ей досталась. Отец называл этот маневр «плачем Ярославны» — получался каламбур известного выражения с отчеством матери.
Родительские размолвки — даже когда они всерьёз сердились друг на друга — проходили в виде шутливой пикировки. Так они избегали настоящих ссор. Мама почти всегда переходила на французский, отец же в ответ сурово хмурил брови и пускал в ход старославянский и древнерусский, прибавляя иногда известные ему слова и выражения из современных славянских языков — украинские («Пошто не шануваешь мени, жинка?») или болгарские («Ако не бях влюблен в тебе ти, ей сега щях да те влюбя!»). Из фраз матери я понимал больше половины, а отец — почти ничего. Он руководствовался интонациями — полными неподдельного возмущения, горьких упрёков и патетической жалобности. Обычно их сцены выглядели очень смешно, но оба играли, как настоящие драматические артисты — без тени улыбки. Иногда отец обращался за помощью ко мне: «Что она сказала?» — спрашивал он после какой-нибудь особенно жалостной тирады. «Да так, — я старался передать основную суть, — что-то о празднике… говорит: хочется праздника». Момент, когда мамин запас жалобных фраз иссякал, и она только твердила: «Пари! О, Пари!», служил сигналом к примирению, точней, к отцовской капитуляции. Он произносил: «Ну, всё, всё, прости, мы оба не правы, но я — больше. Инда ещё побредем!»[1], после чего все снова говорили по-русски.
Но на беду отцу у матери было ещё и четыре подруги по университету, её однокурсницы, — с ними мама дружила не меньше, чем со своей младшей сестрой. Даже спустя годы они постоянно общались и принимали тесное участие в житейских делах друг друга — делились вареньями и соленьями собственного приготовления, при необходимости заезжали друг для друга в аптеку, передавали друг другу детские вещи и оставляли друг на друга детей. В день рождения матери, примерно в середине застолья, когда все уже были немного навеселе, какая-нибудь из подруг считала своим долгом произнести тост: «За то, чтобы Илья наконец-то уже свозил Ларису в Париж!» Это была их нестареющая шутка, юмор малопонятный за пределами их студенческой компании.
Мама обычно отвечала чем-то вроде: «О чём ты говоришь, он уже и обещать перестал», и тогда их внимание переключалось на отца:
— Илья, это что ещё за новости? Как прикажешь тебя понимать?
— Где твоё мужское слово, Илья? Пообещал, а теперь на попятную?
— Вот все вы такие! Обманул первую красавицу факультета!
— Мы хотим знать — когда? Назови конкретную дату!
Я видел, что отцу тост «за поездку в Париж» не особенно приятен: он терпеливо улыбался и ждал, когда шуточки в его адрес сойдут на нет. Лет в пять я попытался заступиться за отца, заявив: «Зато мы были в Балабановке!», чем всех рассмешил, а отца — растрогал. Он посадил меня на колени и с торжеством победителя продемонстрировал, что когда надо, он тоже может пустить в ход французский:
— Вуаля!
Путешествовать по карте означало — перескакивать с одного цветного пятнышка на другое. С фиолетового на жёлтый, с него — на зелёный, далее — на оранжевый. Все эти цвета определенно что-то значили — ведь неслучайно СССР был обозначен правильным бодро-розовым цветом, а США, навязавшие нам гонку вооружения и угрожающие миру ядерными ракетами, — зловещим серо-коричневым. Из этого я сделал вывод, что оранжевая Испания склоняется в нашу пользу, а светло-бордовая Франция — уже почти созрела для социалистической революции.