Семья Берг
Шрифт:
В подъезде внутреннего двора перед лифтом сидел охранник с кобурой на широком ремне:
— Вы к кому, товарищ майор?
— К профессору Тарле.
Охранник сверился со списком:
— У нас такой не проживает.
— Как не проживает? Я говорил с ним по телефону, квартира на девятом этаже.
Вызвали коменданта дома Алексея Богунова, маленького худого человечка с пронырливым и одновременно услужливым взглядом. Он служил комендантом с самого начала, суммировал добытые охранниками сведения, и уже много раз бывал свидетелем при арестах жильцов. Он так к этому привык, что, увидев Берга в военной форме, принял его за агента:
— У вас, товарищ майор, есть ордер на арест? Вам нужен сопровождающий
— Какой ордер, на чей арест? Я пришел повидать профессора Тарле.
— A-а, Тарле! Это другое дело, — Богунов заглянул в свой список. — Так, Тарле. Вот, нашел. Он недавно здесь поселился, только что освобожденный.
— Ну да — освобожденный. С чего вы решили, что я пришел арестовывать его?
— У нас, знаете, и такое бывает: освободят жильца после ареста, а глядишь через два-три дня опять приходят забирать. По ошибке, значит, освободили. Вы уж извините, что так получилось. Тарле — жилец свежий, наша охрана его еще не знает.
В лифте Павел все продолжал удивляться вопросу коменданта. Ясно, что аресты в этом доме — обычное дело, и вместо «жилого комбината» громадный дом постепенно становится «комбинатом мертвых душ» — чуть ли не половину жильцов уже арестовали или расстреляли, а «освободившееся жилье» отдавали другим.
Похудевший и ослабевший, Тарле сам открыл дверь.
— Евгений Викторович, поздравляю вас.
— Да, да, спасибо, спасибо, Павел Борисович. Очень рад снова иметь возможность вас видеть.
— Как вы себя чувствуете?
— Понемногу отхожу от потрясений.
— Евгений Викторович, я был так рад вашему письму о моей статье. Спасибо вам громадное.
— А, так вы все-таки получили мое письмо? Я не был уверен, что цензура пропустит, все-таки — от сосланного. Поэтому и адрес обратный не написал, чтобы вас не подводить.
— Конверт, правда, был вскрыт. Но письмо лежало внутри. Для меня это был великий праздник. А я принес вам обратно книгу Иосифа Флавия, которую вы давали мне прочитать.
— Книгу? Ах, да, это же «Иудейская война». Я и забыл совсем, что дал ее вам. Знаете, после моего ареста они ведь всю мою библиотеку перерыли, искали хоть какие-нибудь улики. Много книг попортили, много вообще пропало. А вам эта книга пригодилась?
— Очень пригодилась, Евгений Викторович. И еще — я очень благодарю вас за рекомендацию, меня назначили профессором истории в Академию имени Фрунзе.
— Дали они вам это место? Ну, я рад за вас. Когда меня арестовали, я думал, что моя рекомендация вам не только не поможет, но даже навредит. Оказывается — помогла. Я очень за вас рад.
Потом, за чашкой чая, он медленно рассказывал:
— Знаете, Павел Борисович, в этом страшном доме на Лубянке следователь начал на меня кричать: «Изменник, предатель, враг народа!» Я говорю: «Почему вы на меня кричите? Я ведь не осужденный, а только подследственный?» А он усмехнулся, подвел меня к окну: «Смотри», — говорит. Я посмотрел вниз: по площади Дзержинского люди ходят торопятся по своим делам. Он на них указал и говорит: «Подследственные-то, они вон где ходят. А ты уже осужденный». Меня тогда просто ужас охватил: для них ведь вся страна, все люди — это только «подследственные». Так-то, дорогой Павел Борисович. Когда-то Данте назвал свою поэму «Комедия»: все персонажи в ней — как бы комедианты в жизни. Дополнение «божественная» ей дали уже потом, без него. Ну так вот: комедия революции кончается, когда кто-то берется за топор и старается с его помощью перевести идеи революции в практику. Тогда комедия становится трагедией. Это то, что мы переживаем теперь, — над всеми нами занесен топорик, — помолчав, он добавил: — Ну, со мной все-таки хотя бы разобрались. Лелею надежду, что других тоже освободят.
— Евгений Викторович, в чем же вас могли
— Да, знаете, это очень интересно: обвиняли меня в том, что я шпион, причем одновременно немецкий, французский, американский и японский. И еще — будто меня собирались сделать министром иностранных дел в новом правительстве. В каком, я не спрашивал, да они и сами не знали. Им чем обвинение нелепее, тем вернее для наказания. Если хотите знать, они просто хотят нас, историков, запугать, чтобы мы писали историю только такую, какая угодна им.
— Неужели действительно можно заставить историков переделывать историю?
— Эх, Павел Борисович, так ведь чуть ли не все диктаторы стремились исказить историю. Вот возьмите хоть Наполеона. Когда он стал императором, то сразу приказал переписывать историю. Было воспрещено не только писать о предшествовавшей Французской революции, но даже упоминать о ней и деятелях того времени. Никакого Робеспьера не было, Марата не было, Бабёфа не было, даже Мирабо не было никогда на свете. Запрещено было в печати само слово «революция». Фактически Наполеон не только исказил, он запретил непосредственно предшествовавшую ему историю. Он хотел видеть только одну историю — историю о нем самом. Хотя он не был очень религиозным, но по его указанию католическое духовенство ввело во всех школах Франции обязательный предмет — изучение катехизиса, из которого велено было заучивать наизусть, во-первых, «Бог сделал императора Наполеона орудием своей власти и образом своим на земле» и, во-вторых, «Кто противится императору Наполеону, тот противится порядку, установленному самим Господом, и достоин вечного осуждения, и душа противящегося достойна вечной гибели и ада». Нечто очень сходное мы наблюдаем теперь: церквей у нас не стало, но в учебниках для школьников всех возрастов пишут, что революцию сделал товарищ Сталин, правда, заодно с Лениным. Конечно, это пишут не настоящие историки, а полуграмотные бюрократы. Они вставляют в учебники баллады каких-то еще менее грамотных сказителей — крестьянки Крюковой, например. Она сочинила «Балладу о двух соколах»: «Один сокол — Ленин, другой сокол — Сталин». Школьников заставляют заучивать это наизусть.
Павел совсем расстроился, а Тарле грустно продолжал:
— Я много обдумывал это, сначала сидя в следственной камере. Тогда я был почти уверен, что меня расстреляют. Знаете, мне, как историку, представлялось, что я на своей шкуре испытываю террор Французской революции, — так все похоже. Только гильотина на площади с толпой глазеющего народа теперь заменена тайными расстрелами в тюремных застенках.
Тарле замолчал, очевидно, вспоминая свои ожидания и ощущения в камере на Лубянке. Павел старался не шевелиться, с ужасом слушая его рассказ.
— Да, и потом в ссылке в Алма-Ате я тоже ждал, когда меня вызовут и заставят под дулом пистолета писать восхваления советскому режиму. Что ж, вполне возможная ситуация. И вот однажды за мной вдруг прислали сопровождающих — ехать в Москву. Я решил, что мои ожидания оправдались — будут диктовать, что писать. И вот в том же самом доме на Лубянке, в том же самом кабинете тот же самый следователь, увидев меня, вдруг встал и заговорил извиняющимся тоном: с вами, профессор, перестарались, мы получили указание с самого верха — он даже показал пальцем в потолок — освободить вас. И добавил свое объяснение: я верю, что лично вы ни в чем не виноваты, но вы ведь образованный человек, историк, вы можете понять, что в стране проводится широкая социальная профилактика, это потребность исторического момента. — Тарле замолчал, выразительно глядя на Павла. — Понимаете, весь этот ужасный террор, это пренебрежение к личности — это, оказывается, всего лишь социальная профилактика, потребность исторического момента. А какая изощренность в трактовке истории!