Семья Тибо, том 2
Шрифт:
Все же она не смогла удержаться от недоверчивой и почти неодобрительной гримаски, когда Жак принялся доказывать, что капиталистическое общество, в котором она жила, ничего не подозревая, узаконивает возмутительную несправедливость. Она мало размышляла об имущественном неравенстве людей, но принимала его как неизбежное следствие неравенства человеческих натур.
– Ах, – вскричал он, – мир обездоленных, Женни! Вы, – я уверен, – не представляете себе, что это такое в действительности! Иначе вы бы не качали головой, как сейчас… Вы не знаете, что тут рядом с вами существует необозримое множество несчастных, для которых вся жизнь сводится к тому, чтобы тяжко трудиться, день за днем гнуть спину на работе без сколько-нибудь приличного вознаграждения, без уверенности в завтрашнем дне, без возможности на что-либо надеяться! Вам известно, что добывают уголь, строят фабрики. Но думаете ли вы хоть изредка о миллионах тех людей, которые всю свою жизнь задыхаются во мраке шахт, о миллионах других, у которых нервы изнашиваются раньше времени в механическом грохоте заводов, или хотя бы о находящихся в чуть лучшем положении тружениках
Ну, а заводы? Одно время я работал в Фиуме на пуговичной фабрике заправщиком. Я стал рабом машины, которую надо было заправлять без перерыва каждые десять секунд! Невозможно было хоть на минуту дать отдых мысли или руке… Одно движение, всегда одно и то же, и его приходилось повторять в течение многих часов. Да, согласен, – это не была настоящая усталость. Но, клянусь вам, я уходил оттуда более отупевший от этой бессмысленной работы, чем в Гамбурге, после того как целых два часа перетаскивал мешки с цементом, пыль от которого разъедала мне глаза и сушила глотку!.. На одном мыловаренном заводе в Италии я видел женщин, чья работа состояла в том, что они каждые десять минут поднимали и переносили ящики с мыльным порошком весом в сорок килограммов каждый. А остальное время они должны были стоя поворачивать рычаг, такой тугой рычаг, что для того, чтобы привести его в движение, им приходилось упираться ногами в стену. И в течение восьми часов в день они делали эту работу… Я ничего не выдумываю. В Пруссии в одной скорняжной мастерской я видел семнадцатилетних девушек, которые с утра до вечера чистили щеткой меха, и этим бедняжкам приходилось глотать столько шерсти, что они не могли продолжать работу, если не выходили по нескольку раз в день извергать всю проглоченную шерсть рвотой… И за какую ничтожную плату! Ведь повсюду принято, чтобы женщина за ту же работу, которую делает мужчина, получала меньше, чем он…
– Почему? – спросила Женни.
– Потому что предполагается, что у нее есть отец или муж, которые ей помогают…
– Часто это ведь так и есть, – сказала она.
– Вовсе нет. Если этим несчастным приходится работать, то не потому ли, что в нашем обществе мужчина недостаточно зарабатывает, чтобы прилично содержать тех, кто находится у него на иждивении? Я привел вам в пример иностранных рабочих. Но пойдите как-нибудь утром в Иври, в Пюто, в Бийянкур… Около семи утра вы можете видеть целую вереницу женщин, которые только что отнесли своих детей в ясли, чтобы иметь возможность надрываться над работой в цехах. Хозяева, организовавшие эти ясли (за счет завода), воображают – и, вероятно, вполне искренне, – что они благодетели своих рабочих… Можете себе представить, какую жизнь ведет мать семейства, которая прежде чем отработать свои восемь часов физического труда, встала в пять утра, чтобы сварить кофе, помыть и одеть ребятишек, хоть немного прибрать комнату и к семи часам явиться на фабрику? Ну, разве не чудовищно? И все же это так. И за счет этих загубленных жизней процветает капиталистическое общество… Ну, скажите, Женни, можем ли мы это терпеть? Можем ли мы дольше терпеть, чтобы капиталистическое общество процветало за счет этих жизней, принесенных ему в жертву? Нет!.. Но для того, чтобы это и все остальное изменилось, нужно, чтобы власть перешла в другие руки: нужно, чтобы пролетариат завоевал политическое господство. Теперь вам понятно? Вот смысл этого слова, которое, видимо, вас так пугает, – "Революция"… Нужна новая и совершенно иная организация общества, которая позволит человеку не прозябать, а жить. Нужно возвратить ему не только причитающуюся ему часть материальной прибыли, но и ту часть свободы, досуга, благополучия, без которых он не может развиваться сообразно своему человеческому достоинству.
– "Своему человеческому достоинству…" – задумчиво повторила Женни.
Внезапно она осознала, – и смутилась от этого, – что достигла двадцатилетнего возраста, ничего не зная о труде и нищете, царящих в мире. Между массой трудящихся и ею, буржуазной барышней 1914 года, существовали классовые перегородки, столь же непроницаемые, как те, что стояли между различными кастами античной цивилизации… "Однако знакомые мне богатые люди – совсем не чудовища", – наивно говорила она себе. Она думала о протестантских благотворительных организациях, в которых принимала участие ее мать и которые "оказывали
– Человеческое достоинство, – повторила она еще раз. И ее интонация свидетельствовала о том, что она придает этим словам их истинный смысл.
– О, – заметил он, – первые результаты неизбежно будут ничтожны… Трудящийся, которого освободит революция, бросится прежде всего удовлетворять свои самые эгоистические потребности, даже, пожалуй, самые низменные… С этим придется примириться: желания низшего порядка должны быть удовлетворены в первую очередь, для того чтобы стал возможным истинный прогресс… внутренний… – Он поколебался, прежде чем добавить: – Развитие духовной культуры. – Голос его зазвучал глуше. Знакомая тревога сжала ему горло. Все же он продолжал: – Увы, мы вынуждены примириться с необходимостью: революция в области общественных установлений намного предшествует революции в области нравов. Но нельзя… нет, мы просто не имеем права сомневаться в человеке… Я хорошо вижу все его недостатки! Но я верю, я хочу верить, что они являются в значительной мере следствием существующего общественного строя… Надо бороться с искушением впасть в пессимизм, нужно воспитать в себе веру в человека!.. В человеке есть, должно быть, тайное неистребимое стремление к величию… И надо терпеливо раздувать этот уголек, тлеющий под пеплом, чтобы он разгорался… чтобы он, может быть, в один прекрасный день вспыхнул ярким пламенем!
Она решительно кивнула в знак одобрения. Выражение ее лица было энергичнее, чем когда-либо, взгляд серьезен.
Он улыбнулся от радости.
– Но перемены в общественном строе – это дело будущего… Сперва самое неотложное: сейчас надо помешать войне!
Внезапно он подумал о свидании со Стефани и бегло взглянул на алебастровые часы. Но они стояли. Он взглянул на свои карманные и сразу же вскочил.
– Уже восемь часов? – воскликнул он, словно проснувшись. – А через четверть часа я должен быть у Биржи!
Тут он сразу осознал, какой неожиданный и суровый оборот приняла их беседа. Он испугался, что Женни разочарована, и стал извиняться.
– Нет, нет, – тотчас же прервала его она. – Я хочу знать, что вы думаете обо всем решительно… Хочу узнать вашу жизнь… Понять… – И страстность, звучавшая в ее голосе, казалось, говорила: "Доверяясь мне, показывая себя таким, каков вы есть, вы даете мне лучшее доказательство своей нежности, то доказательство, которое мне всего дороже!"
– Завтра, – продолжал он, идя к двери, – я приду пораньше, можно? Сразу же после завтрака.
Она улыбнулась, и все лицо ее озарилось до самой глубины зрачков. Она хотела бы ответить: "Да, приходите, бывайте со мной как можно больше… Только когда вы здесь, я чувствую, что живу!" – но покраснела и молча пошла за ним через всю квартиру.
Перед полуотворенной дверью в гостиную он остановился.
– Можно? У меня связано столько воспоминаний…
Ставни были закрыты. Она вошла первая и распахнула окно.
У нее была своя особенная походка, своя манера проходить по комнате, сразу приниматься за то, что она намеревалась сделать, без всякой резкости, но с тихой и непреклонной твердостью.
От сложенных занавесей, свернутых ковров, натертого паркета поднимался запах залежавшейся материи и мастики. Жак, улыбаясь, обозревал все. Он вспоминал свой первый визит в сопровождении Антуана… Женни тогда с надутым видом стояла на балконе, облокотившись на перила. А он оставался тут, в углу, глупо застыл перед этой стеклянной горкой… Ему не нужно было приподнимать чехол, который скрывал ее сейчас, чтобы мысленно увидеть бонбоньерки, веера, миниатюры, все безделушки, которые он рассматривал для виду в тот день и которые находил все на том же самом месте в течение ряда лет. Отличные друг от друга облики Женни, какой она была в эти годы, проходили перед его взором, словно кальки, наложенные на подлинный рисунок. Он вспоминал ее позы и движения, когда она была девочкой, потом юной девушкой, ее резкие перемены настроения, ее неосуществленные порывы, ее манеру внезапно краснеть, ее полупризнания…
Он с улыбкой обернулся к ней. Угадывала ли она его мысли? Быть может. Она не говорила ни слова. Несколько мгновений он молчаливо глядел на нее. Сегодня он вновь обрел ее тут, в этой самой гостиной; как тогда, она в совершенстве владела собой, сдержанная, но без всякой робости, с тем же честным, немного суровым взглядом, с чистым и полным тайны лицом…
– Женни, я бы хотел, чтобы вы мне показали комнату вашей мамы, можно?
– Пойдемте, – сказала она, не выказав удивления.
Он знал до малейших деталей также и эту комнату, со стенами, увешанными фотографическими карточками, с большой кроватью, застланной зеленым шелковым покрывалом и покрытой гипюром. Даниэль вводил его в эту комнату, предварительно постучав в дверь. Чаще всего г-жа де Фонтанен сидела в одном из двух больших кресел перед камином, под розовым отсветом абажура, читая какой-нибудь трактат по вопросам морали или же английский роман. Она клала открытую книгу на колени и встречала молодых людей сияющей улыбкой, как будто ничто не могло обрадовать ее больше, чем их посещение. Она усаживала Жака против себя и, ободряюще глядя на него, расспрашивала о его жизни, об учении. И если Даниэль пытался поправить падающие головешки, мать быстрым движением, словно играя, отбирала у него щипцы. "Нет, нет, – смеясь, говорила она, – оставь, ты не знаешь нрава огня!"