Семья Тибо, том 2
Шрифт:
– Хорошо, хорошо… – произнес Антуан, раздосадованный тем, что беседа опять отклонилась в сторону общих рассуждений. И спросил, скрестив руки: Ну, а практически?.. – Он подошел к брату и, охваченный внезапным приливом нежности, такой редкой у них обоих, обнял его за плечи: – Ответь мне, мой малыш… Если завтра объявят мобилизацию – что ты будешь делать?
Жак высвободился спокойно, но твердо:
– Я буду продолжать бороться против войны! До конца! Всеми средствами! Всеми!.. Включая, если понадобится, революционный саботаж! – Он невольно понизил голос. У него не хватало дыхания,
Он сделал усилие, чтобы улыбнуться в последний раз, кивнул головой в знак прощания и пошел к двери. Брат не пытался удержать его.
LXII. Пятница 31 июля. – Жак и Женни проводят день в социалистических кругах
Жак застал Женни одну, в костюме, уже готовую выйти из дому; лицо ее осунулось, она была в состоянии лихорадочного возбуждения. Никаких вестей от матери, ни одного письма от Даниэля. Она терялась в догадках. Газетные новости привели ее в ужас. И главное – Жак опаздывал; преследуемая воспоминанием о полицейских Монружа, она убедила себя, что с ним что-то случилось. Не в силах выговорить ни слова, она бросилась в его объятия.
– Я пытался, – сказал он, – навести справки о положении иностранцев, находящихся в Австрии… Незачем себя обманывать: там осадное положение. Разумеется, германские подданные могут еще возвращаться к себе. Итальянцы, может быть, тоже, хотя отношения между Италией и Австрией очень натянуты… Но французы, англичане и русские… Если ваша матушка не выехала из Вены несколько дней назад, – а в этом случае она была бы уже здесь, – сейчас уже слишком поздно… По-видимому, ей помешают выехать…
– Помешают? Каким образом? Ее посадят в тюрьму?
– Да нет, что вы! Просто ей будет отказано в разрешении сесть в поезд… В течение недели или, может быть, двух, пока положение не выяснится, пока не будут урегулированы международные отношения…
Женни ничего не ответила. Одним своим присутствием Жак сразу избавил ее от тревог, созданных ее воображением. Она прижалась к нему, бездумно отдаваясь долгому поцелую, повторения которого она ждала со вчерашнего дня. И наконец высвободилась из его объятий, но лишь для того, чтобы прошептать:
– Я не хочу больше оставаться одна, Жак… Возьмите меня с собой… Я не хочу больше расставаться с вами!
Они пошли пешком по направлению к Люксембургскому саду.
– Давайте сядем в трамвай на площади Медичи, – сказал Жак.
Большой сад был сегодня необычно безлюден. Налетавший ветерок шелестел в вершинах деревьев. Пряный запах индийской гвоздики поднимался от цветочных клумб. Уединившись на скамейке, стоявшей у цветников, мужчина и женщина, их лиц не было видно, так низко нагнулись они друг к другу, – казалось, заполняли пространство вокруг любовным трепетом.
За решетчатой оградой Жака и Женни вновь встретил город – город, лихорадочно возбужденный под нависшей угрозой; шум его казался отголоском страшных известий, которыми в этот прекрасный летний день обменивались страны, находившиеся на разных концах
– Упрямцы! Они бросают вызов судьбе! – прошептал Жак.
На улице Суфло, на бульваре Сен-Мишель, на улице Медичи ни на секунду не прекращалось движение. Однако это был не обычный трудовой Париж будней и не тот Париж, который слоняется без дела в солнечный воскресный день. Это был потревоженный муравейник. Прохожие шли быстро, но их рассеянный вид, их колебания, куда повернуть – налево или направо, – все это ясно говорило, что большинство из них идет, не имея определенной цели: не в силах оставаться наедине с собой и с миром, они бросили свои жилища, свою работу с одной лишь мыслью – бежать, получить возможность хоть на минуту вверить тяжесть своей души общему потоку человеческой тревоги, наводнившему улицу.
Безмолвная и близкая, как тень, Женни весь день сопровождала Жака: от Латинского квартала до Батиньоля, от Гласьер до площади Бастилии, от набережной Берси до Шато-д'О. Повсюду те же новости, те же рассуждения, то же негодование; и уже повсюду те же согнутые плечи, та же покорность судьбе.
Минутами, когда они снова оказывались одни, Женни самым естественным тоном заговаривала о себе или о погоде: "Я напрасно надела вуаль… Давайте перейдем на ту сторону и посмотрим цветы в витрине… Жара спала. Чувствуете? Сейчас уже можно дышать…" И эти наивные фразы, внезапно ставившие в один ряд витрину цветочного магазина, европейские проблемы и температуру, немного раздражали Жака. Тогда он устремлял на девушку равнодушный, тяжелый взгляд, и мрачный отчужденный огонь этих глаз внезапно пугал Женни. Иногда же, смягченный, он отворачивался и спрашивал себя: "Имею ли я право впутывать ее во все это?"
В коридоре Всеобщей конфедерации труда он поймал любопытный, суровый взгляд, который устремил на Женни один из случайно встреченных товарищей. И вдруг он увидел ее такой, какой она была здесь, на этой пыльной площадке, среди рабочих, увидел ее изящный английский костюм, креповую вуаль, а в манере держать себя, во всем ее облике – нечто не поддающееся определению: след, отпечаток иной социальной среды. Ему стало неловко, и он вышел с ней на улицу.
Пробило семь часов. Бульварами они дошли до Биржи.
Женни устала. Могучая жизненная энергия, исходившая от Жака, порабощала ее и в то же время истощала ее силы. Она вспомнила, что когда-то, в Мезон-Лаффите, ей приходилось уже испытывать в его присутствии это самое ощущение усталости, изнеможения, – усталости, являвшейся следствием того неослабевающего напряжения, которого он как бы требовал от окружающих, которое он почти предписывал своим голосом, властным взглядом, резкими скачками мысли.
Когда они подходили к редакции "Юманите", мимо них пробежал Кадье.