Сесилия Вальдес, или Холм Ангела
Шрифт:
— Кто здесь будет нинья Адела?
— Я! — испуганно вздрогнув, отозвалась та.
— Ваша милость, вас мама ваша ожидает, вон там, за тем столбом, снаружи…
— Моя мама? — удивленно переспросила Адела. — Ты хочешь сказать — госпожа?
— Нет, нинья, я говорю про нашу сиделку.
— А! Так скажи ей, пусть идет сюда, к нам.
— Да боязно ей сюда идти, как бы господам на глаза не попасться.
— Поди, Долорес, узнай, что твоей матери нужно. Она боится войти, а мне страшно выйти. Там темно, хоть глаз выколи! Нет, нет, я не выйду.
Долорес быстро вернулась и объяснила, что Мария-де-Регла ни о чем не просит, а только хочет крепко поцеловать нинью Аделу и сообщить ей что-то такое, чего она не может передать ей через третье лицо. Тогда девушка решилась назначить своей бывшей кормилице свидание поздно вечером в самом господском доме, у себя в будуаре. Долорес должна была поджидать Марию-де-Регла у глухой наружной двери в боковой стене дома и, дождавшись ее, отодвинуть тяжелый внутренний засов, на который дверь была заперта, а затем проводить Марию к ее молодой госпоже и молочной дочери.
Около полуночи
— Она здесь, — проговорила горничная.
— Пусть войдет, — приказала Адела и, словно оправдываясь за проступок, который, как ей казалось, она совершала, добавила, обращаясь к Исабели: — Не моя вина, если мне приходится действовать подобным образом… У меня нет иного способа узнать, почему мама так гневается на женщину, которая была моей кормилицей.
Однако Аделе пришлось прервать свои извинения на полуслове, потому что в комнату вошла Долорес, ведя за руку Марию-де-Регла. Большая, тесно заставленная всевозможной мебелью комната, где приятельницы наши, усевшись полукругом, в нетерпении ожидали прихода сиделки, вся тонула в полумраке, едва озаряемая пламенем спермацетовой свечи, горевшей на столе в высоком стеклянном бокале. Мария-де-Регла явилась в том же платье, в каком мы видели ее в последний раз в бараке для больных. Выйдя на середину комнаты, где были несколько светлее, они на мгновение остановилась в нерешительности, то ли ослепленная быстрым переходом от темноты к свету, то ли потому, что смутилась, увидев перед собой этот импровизированный дамский синклит. Она стояла, вглядываясь поочередно в лица девушек, но вот глаза ее остановились на Аделе, сидевшей в середине полукруга, и она воскликнула: «Детка моя!» и с этим возгласом бросилась к девушке, подхватила ее сильными своими руками, подняла и, крепко прижимая к груди, в каком-то исступлении закружила свою питомицу по комнате, целуя ее и нежно приговаривая:
— Ангелочек ты мой, красавица моя, птенчик ты мой ласковый, дитятко ненаглядное!
Потом она усадила девушку на стул, упала перед ней на колени, обвила ее стан руками и, приникнув головой к ее коленям, заплакала навзрыд, безутешно и горько.
— Что с тобою, Мария-де-Регла? — спросила Адела, взволнованная столь бурными проявлениями любви и горести. — Успокойся, ради бога! Не надо плакать, тише! А то услышит мама, тогда мы пропали. Встань же, встань, возьми себя в руки…
— Ах, милочка ты моя, светик мой ясный! — воскликнула негритянка, отирая слезы ладонями. — Дай, дай мне поплакать, дай мне горе мое горькое выплакать, на тебя глядя, на детку мою дорогую. А если госпожа меня здесь и застанет, она на меня не прогневается и не прогонит отсюда. Ах, и как же я ждала этого часа, боже ты мой праведный, владыка небесный! Долго, долго я вас не видела, ваша милость! И настрадалась же я здесь, намаялась, каких только мук за это время не приняла! Истинно, юдолью слез была здесь для меня моя жизнь… И ничего я теперь не боюсь, пусть хоть убивают, только спасибо скажу. Уж лучше сразу, чем так-то мучаться. Разве это жизнь? Нет, это не жизнь — это смерть, смерть каждодневная, ежечасная. Вам, ваша милость, невдомек, с чего это я плачу. Вот выйдете вы, ваша милость, замуж, детки у вас народятся. Разве посмеет кто вашу жизнь поломать, с мужем, с детками вас разлучить? Никто. А каково на свете рабе достается, этого вы, ваша милость, не знаете, да и не приведи вас господь когда-нибудь узнать. Раба, коли она незамужняя — беда ей оттого, что она не замужем; коли замужем — горе оттого, что замужняя; матерью стала — снова горе оттого, что мать, — ведь она себе не хозяйка, и никогда ничего не дадут ей сделать по своей вольной воле. Вот представьте вы себе, ваша милость, будто вам не разрешают выйти за того, кто вам по душе пришелся, кого, может, вы даже и полюбили; представьте, что господа по своей прихоти и замуж вас выдадут и мужа у вас отнимут; что вы не знаете, будете ли вы с вашим мужем вместе жить или вас разлучат; не знаете, не отнимут ли у вас деток ваших. Представьте себе, что вдруг, нежданно-негаданно, ваших близких от вас отрывают, мужа продают, детей продают, разлучают вас с ними навеки, и уж никогда в жизни вы с ними не увидитесь! Мало того — если женщина молодая и не хочется ей весь свой век одной вековать да по деткам своим убиваться, хозяева тотчас ее ославят — бесчувственная, мол, она, бессердечная, и никого-то она на свете не любит. Возьмите, ваша милость, хоть меня, к примеру. Вот уж двенадцать годков мужа я своего не видела — жизнь целую, можно сказать; и деток почти об ту же пору у меня отняли. Справедливо это по-вашему? Пусть, положим, я провинилась — меня и накажите. Но зачем же мужа и деток моих наказывать? Они-то чем виноваты? А разлуку такую долгую — это ведь только в наказание дать могут, тут уж вы меня, ваша милость, не разубедите, — да еще и в какое наказание-то! Я знаю, никто не хотел мужа моего и деток за то наказывать, в чем, видно, я одна виновата, — не такие уж злые у меня господа. Но Дионисио — хороший повар, вот его и держат в Гаване; Тирсо и Долорес — расторопные слуги, и поэтому их тоже держат в городе. Да я и не жалуюсь, что они господам служат: на то они и рабы, чтобы услужать. Вол на то и вол, чтоб на нем пашню пахали. А уж коли служить, так лучше там, чем здесь. Я на другое жалуюсь: зачем нас разлучили? Разлука хуже смерти. Когда все вместе — и горе не в горе. И то сказать — ведь мы с Дионисио любили друг друга…
— Дионисио,
— Я это знаю, — печально проговорила Мария-де-Регла. — Госпожа читала письмо, когда Долорес была у нее в комнате. Долорес мне все рассказала. Но кто же тут виноват? Почему может оно так показаться, будто Дионисио меня не любит и позабыл меня? Потому, что нас разлучили. Будь я с ним рядом, никогда бы он этого не сделал. Он был мне верным, любящим мужем. А уж и ласковым! Бывало, и не намилуется со мной!.. Но и я любила его и была ему доброй женой. Жили мы душа в душу, и за все время, пока и вправду были мы с ним мужем да женой, не припомню ни разу, чтобы словом с ним перекинулись. Ведь мы, ваша милость, по любви поженились. И свадьбу сыграли веселую, с танцами, настоящий бал — это нам наши господа граф и графиня Санта-Крус устроили у себя во дворце, в Харуко. И священника пригласили, чтобы нас обвенчал. Графиня во мне души не чаяла, и очень ей хотелось меня замуж выдать… а то ведь долго ли до греха… Потому что, коли правду сказать, — добавила с лукавым видом Мария, — я в девушках, хоть и неловко мне самой про то говорить, а была прехорошенькая, несмотря что чернокожая, — вот графине на ум и взошло, что я хозяину, мужу ее, графу то есть, приглянулась… Да уж что там — по уши был в меня влюблен… Так и горел весь… Госпожа хорошо сделала, что выдала меня замуж за Дионисио. Потому что сынок у них был еще, молодой граф. Так ведь, милые мои, и он туда же, вслед за батюшкой своим, царствие ему небесное! И так-то он, бывало, на него, на графа-то, взглянет! Моя, мол, это добыча, и проваливай-ка ты отсюда подале! Знать, отцовская-то порода сказывалась. Ходил за мной по пятам, и не было мне от него покою ни днем, ни ночью.
Однако ж поженились мы, и, кажется, не нашлось бы тогда на всем свете парочки счастливее нас. Но хозяин наш, граф, вышел как-то из ванной, да и помри в одночасье. Наследники тяжбу затеяли. Пришлось платить судебные издержки, и решили господа продать нас, несколько человек. Нам с Дионисио повезло — продали нас вместе, в одни руки. Но только затуманилось с той поры наше счастье. Да, кабы не эта смерть нечаянная, я знаю — граф, старый наш господин, беспременно бы нас с Дионисио по завещанию на волю отпустил. Ну вот, попали мы к сеньору дону Кандидо и к госпоже, вашей матушке. Меня она к себе взяла — в горничные и причесывать ее, а Дионисио в повара определили. Вас еще тогда, ваша милость, на свете не было. Все бы ничего, но вот народился у меня ребеночек, да и помер на седьмой-то денек…
Тут мой хозяин, сеньор дон Кандидо, отдал меня внаймы кормилицей доктору дону Томасу Монтесу де Ока. И стала я кормить девочку одну; а чья она была и как ее родителя звали — этого я не знала, да так и не узнала никогда. С этого-то, ваша милость, все и началось, с этого-то и пошло наше горе, то есть мое и Дионисио.
Когда разлучили нас, было мне от силы двадцать лет, а Дионисио двадцать четыре. Молодые мы были да неразумные, жизни не знали. И как бы мы там друг друга ни любили — а скажу я вам, доченьки, что любили мы друг друга крепко, — но ведь жили-то мы в разлуке, один другого не видя, он там, я здесь, и уж не чаяли, что когда-нибудь свидимся; думали: так в разлуке и помереть суждено — мне тут, в больничном бараке, в инхесио этой треклятом, а ему там, в Гаване, возле плиты своей. А ведь Дионисио парень был молодой и из себя видный, все женщины так говорили; да и я молоденькая была и не уродина какая-нибудь, мне тоже про это мужчины твердили. Так что же нам делать-то было? Руки на себя наложить или глаза с горя выплакать? Нет, это святым надо быть либо каменным, чтобы твердости столько в себе найти. И думается мне, что Дионисио, когда его какая-нибудь смазливая бабенка очень уж донимала, не строил из себя Иосифа Прекрасного. И за мною тоже, милые мои, пока жила я в этом инхенио окаянном да пока не состарилась тут раньше времени с больными да с мертвецами, за мною тоже увивались всякие из мужеского пола, какие только здесь были.
Когда привезли меня сюда из Гаваны, был тут управляющим не дон Либорио Санчес, а дон Анаклето Пуньялес. Въехали мы во двор, а он стоит, прислонясь к столбу под навесом у своего дома, — сам из себя высоченный, худющий, черный, с бакенбардами, а голос до того зычный, что как гаркнет, так все кругом и затрясется, ровно в большой колокол ударили. На поясе у него мачете висит, за поясом — кинжал, да еще и плеть кожаная, на голове шляпа широкополая; стоит, сигару покуривает. Тут же и собаки его лежат, а у дверей жена сидит на кожаном стуле. Показалась она мне женщиной красивой, даром что гуахира. Ну вот, только это он меня издали увидел, управляющий-то, — сразу выпрямился, глаза так и сверкнули, ни дать ни взять как у того кота, когда он мышку почует. И собаки его тоже на ноги вскочили. Сердце у меня захолонуло — ну, думаю, пропала я. Не помню как и с лошади спрыгнула, сама вся дрожу. А он мне говорит: «А ну-ка, подь поближе, мамаша!» И вдруг палкой платок с головы у меня сорвал да как заорет, словно и себя не помнит: «Расфуфырилась, щеголиха! Ах ты, тварь! А ну!» Да цоп меня за косы и кинжалом своим раз, раз; одним махом и отхватил мне волосы чуть не с кожей. Но и это все бы еще ничего, кабы не увидел он на мне башмаков с чулками. Тут уж он вовсю разошелся. Заорал пуще прежнего, но только сперва у него ровно и язык отнялся. «Та-та-та, — кричит, — это ты — ты в башмаках? Да где это видано, чтобы черномазые в башмаках да в чулках расхаживали! Ты что, думала, сюда на бал едешь? А? Покажу я тебе балы! Заруби себе на носу, госпожа тебя сюда не для того послала, чтоб баклуши бить, а чтоб тебя здесь уму-разуму научить да послушанию. А ну живо, разувай копыта! Тут тебе бальные туфли не потребуются. Ну-ну, поворачивайся!»