Сесилия Вальдес, или Холм Ангела
Шрифт:
— Черт побери, отродясь не слыхивал ничего подобного, — молвил дон Кандидо. — Идемте в барак.
На эту прогулку — ибо для дона Кандидо это было не что иное, как прогулка, — хозяин поместья отправился в сопровождении своих гостей и нескольких служащих. Падре и капитан-педанео также присоединились к компании, хотя сделали это лишь из уважения к дону Кандидо: падре теперь уже было поздно выполнять по отношению к умершему свои обязанности священника, а капитана-педанео от выполнения его обязанностей освобождало то, что самоубийца был рабом и принадлежал сеньору Гамбоа, который, подобно прочим рабовладельцам, пользовался в пределах своих владений ipso jure [78] всей полнотой власти над жизнью и смертью своих рабов.
78
На
Дон Кандидо приказал вынуть ноги покойника из колодок. Труп уже окоченел, и вид этого тела, распростертого на голых деревянных мостках, ложе предсмертных мучений несчастного негра, был ужасен. Скрюченные пальцы намертво впились в доски закраин; искусанные собаками руки и ноги и высоко поднявшаяся грудь сильно распухли; налитые кровью глаза почти выкатились из орбит; кровавые пятна покрывали изодранную в клочья одежду. Особенно же страшным казалось лицо покойника потому, что кожа у него над бровями была подрезана и накатана кверху до самых корней волос, как требовал того обычай его племени; а по щекам от век до нижней челюсти протянулись полосы вертикальных разрезов. Из-под приподнятой верхней губы виднелись обточенные и заостренные, согласно тому же племенному обычаю, верхние зубы, крепко сцепленные с нижними, — еще одно свидетельство мучительной предсмертной агонии. Умершему было на вид лет двадцать семь — тридцать, и следовательно, он покончил с собой в самую цветущую пору жизни.
— Жаль негра, жаль! — воскликнул Кокко.
— На работе ему цены не было, — отозвался дон Кандидо, истолковав по-своему смысл восклицания, вырвавшегося у управляющего инхенио Вальванера.
— Превосходный образчик африканского дикаря! — молвил священник. — Да смилостивится господь над его грешной душой.
— Видимо, негр этот был воплощенное непокорство, — глубокомысленно изрек капитан-педанео.
— И еще какое непокорство! — обрадованно подхватил Мойя, довольный тем, что нашелся человек, сумевший так удачно выразить его собственную мысль. — Это был самый дерзкий наглец из всех, каких когда-либо вывозили из Гвинеи.
— Не по-христиански он умер, — поддержал его галисиец дворецкий. — Да презрит господь его великие прегрешения.
— А что скажет нам Мария-де-Регла? — спросил дон Кандидо, обращаясь к сиделке, но не глядя ей в лицо.
Между тем говорившие незаметно для себя расположились вокруг смертного ложа, у изножья которого, держа в руках тускло горевшую желтую восковую свечу, стояла Мария-де-Регла. Потупив глаза, она ответила:
— Я расскажу моему господину все, как было.
Ясный, негромкий голос и отчетливый смысл этих немногих, внятно произнесенных слов обнаруживали в бывшей кормилице несомненное чувство такта и даже некоторое знание правил хорошего тона, почему взоры всех собравшихся тотчас со вниманием обратились к ней. И в самом деле, глядя на эту женщину, не получившую никакого образования, родившуюся и всю свою жизнь проведшую в рабстве, нельзя было не подивиться ее манере держать себя и говорить. Прирожденный ум, добросердечие и мягкий характер сочетались в ней с располагающей, приятной внешностью. Годы, проведенные Марией в доме ее первых господ, где она была горничной и жила вдали от своих невежественных соплеменников, не прошли для нее бесследно: постоянное общение с хозяевами и хорошо воспитанными людьми, бывавшими у них в доме, позволило ей перенять от белых не только их манеры, но также их речь и умение держаться в обществе. Судя по округлой пышности ее форм, Марии было теперь лет тридцать шесть — сорок. В ушах у нее висели большие золотые серьги, видом своим напоминавшие два полумесяца: изящно и не без кокетливости обвивал ее голову пестрый бумажный платок «байяха», повязанный на манер турецкого тюрбана и скрывавший густую поросль ненавистных Марии шерстистых волос. Горечь и глубокая печаль слышались в интонациях ее голоса и читались в выражении лица, когда она заговорила.
— Я расскажу моему господину все, чему я здесь была свидетельницей, — произнесла она так, словно обращалась к умершему, а не к своему хозяину. — С той минуты, как Педро привезли сюда и зажали ему ноги в колодки, он не стал есть и ни с кем не разговаривал. Только сегодня утром он выпил немного самбумбии [79] , да и то эти несколько глотков я заставила его сделать чуть ли не насильно. Голод терпеть можно, но жажду никто выдержать не в силах, а ведь он был весь изранен, и, наверное, у него от жажды внутри все горело. Прошло уже более суток, как он ничего не ел, крови же он потерял много, и, несмотря на мазь, которую назначил доктор, раны у него воспалились, он очень ослаб, все время метался и не мог уснуть. Утолив жажду, он немного успокоился. Но стоило только по дворе
79
Самбумбия— кубинский алкогольный напиток, приготовляемый из сока сахарного тростника, воды и перца-ахи.
— Я уверена, — добавила с некоторою робостью сиделка, — что он от этих ударов страдал сильнее, чем те, кого били. Он пришел в какое-то исступление, стал что-то говорить на своем языке, которого я не понимаю, точно обезумел. А тут четверо парней вносят на руках Хулиана, едва живого. И Педро это увидел, а ведь он был крестным отцом Хулиана. Тогда он понял, что на дворе наказывают вернувшихся беглецов. Что тут с ним сделалось! Мне кажется, если бы не раны, он бы в щепы разнес эти колодки. Страх меня взял, на него глядя. Он стал рваться, хотел освободить ноги из отверстий колодок. Я бросила Хулиана, которому оказывала помощь, и подбежала к мосткам — правда, подходить близко я не решалась, — вижу: Педро сидит на своем ложе и озирается по сторонам, словно ждет, что сейчас и за ним придут, чтобы «положить» его и выпороть.
«Что ты, Педро? — спрашиваю я его. — Что с тобой? Тебе больно? Подать тебе что-нибудь?» Посмотрел он на меня пристально, вздохнул всей грудью и сказал хрипло — так, словно не языком выговорил, а горлом: «Пусть придет», говорит. Я у него спрашиваю: «Кто пусть придет? Доктор?» Молчит он. Тогда я снова: «Ты, может быть, хочешь, чтобы я за хозяином послала? Да, Педро?» Тут он посмотрел на меня в упор, зубы у него оскалились, и он повторил: «Пусть придет, пусть придет…» Он вас звал, ваша милость, — закончила Мария-де-Регла, совсем оробев и не смея взглянуть на дона Кандидо.
Дон Кандидо ничего не ответил, только чуть приметная усмешка скользнула по его губам, а Мария продолжала свой выразительный рассказ:
Тут я ему говорю: «Еще очень рано, Педро, в господском доме все спят, но я покараулю у окошка, и как только хозяин выйдет, передам ему, что ты его зовешь. А ты пока поспи, отдохни хоть немного». К счастью, в это время на дворе все уже кончилось, и Педро несколько успокоился. За ним никто не пришел. И тогда я решила, что не к чему беспокоить хозяина. Все были заняты раздачей одежды, потом стали крестить новеньких… А госпожа велела снять со всех оковы и всех простила. Тут бы и каждый подумал, что опасность миновала. Но вдруг, на наше несчастье, входит к нам сюда дон Либорио. Забыл он, мол, что-то здесь вчера вечером. А сам злой, так весь и кипит. Сказал нам, что из-за Педро его выгнали, но что пусть этот прохвост не радуется, потому что сеньор дон Кандидо велели сперва его вылечить, а после устроить ему знатную порку, и хотя он, дон Либорио, очень жалеет, что ему уже не придется выполнить приказание хозяина, но все равно вместо него это сделает новый управляющий. А так как сеньор дон Кандидо все не шли, Педро подумал, что господин сильно на него гневаются и что дон Либорио сказал правду. Вот тогда-то он и решил наложить на себя руки. Я отвернулась на минутку взглянуть в окошко на пляски под барабан и вдруг слышу — Педро завозился на своих досках. Я оглянулась и вижу — он засунул пальцы себе в рот. Мне и в голову не пришло, что он худое задумал, а он весь как-то дернулся, будто у него позыв на рвоту. Подбежала я к нему, а он пальцы изо рта уже вынул и только зубами скрипит, руки так и вцепились в края мостков. Тут сделались у него судороги. Страшно мне стало, послала я скорей за доктором. Да где там — умер он у меня на руках, а что да как, я и не заметила. Когда доктор наш, сеньор дон Хосе, явились, он уже лежал так, как сейчас. Немало я повидала смертей с тех пор, как приставлена ходить за больными, но еще ни разу не случалось мне натерпеться такого страху.
— Недурно, однако, подвешен язычок у этой чернавочки, — сказал Кокко, обращаясь к дону Кандидо, когда они выходили из барака.
— О, вы еще не знаете всех ее талантов, — отвечал ему вполголоса дон Кандидо. — Таланты-то ее и погубили. Меньше бы знала, больше была бы своей жизнью довольна.
— Что — высоко о себе возомнила?
— Ого! И еще как высоко! Поторопимся, однако, чтобы не опоздать к кофе. К тому же Росу может обеспокоить наше длительное отсутствие, а я не хотел бы, чтобы ей стало известно о смерти этого негра.