Сесилия Вальдес, или Холм Ангела
Шрифт:
— Ах! — воскликнула сенья Хосефа, падая на колени перед нишей, где находилось изображение скорбящей божьей матери. — Пресвятая дева! Что совершила я, что так сурово наказана? В чем моя тяжкая вина? Неужели вся моя жизнь была смертным грехом, хотя я того и не ведала? Ты знаешь, что я была хорошей дочерью, доброй сестрой и любящей матерью. Я старалась воспитывать своих детей в трепетном страхе перед господом! Я с величайшим усердием внушала им здравые понятия нравственности, добродетели и религии. Я точно соблюдала все, что велит наша святая матерь церковь. Зачем попускаешь ты, милосердная, щит и прибежище слабых, зачем попускаешь ты, чтобы искуситель в образе человека совратил со стези добродетели мою внучку — невинное дитя, кроткую овечку господню? Как позволяешь, чтобы он ввергал ее во грех, отвращая от нее милость
Сенья Хосефа была женщиной простой и понимала почти буквально слова своих молитвенников — тех единственных книг, что ей приходилось читать; однако сила глубокой веры, страх перед новым грозящим несчастьем, сознание тяжкой ответственности, которая пала бы на нее, если бы ее подозрения подтвердились, — все это преисполнило таким глубоким волнением сердце Хосефы, что слова горячей молитвы сами вдохновенно пололись из уст этой старой невежественной женщины, давая выход охватившим ее чувствам. И все же молитва принесла мало облегчения истерзанному сердцу сеньи Хосефы, ибо предупреждение канарца, сделанное своевременно и к месту, произвело на душу ее то же действие, что воткнутый в тело нож: если притронуться к нему, он причиняет боль; если вонзить его поглубже, он убивает. Она не могла забыть последних слов канарца, не могла не думать о них; они непрестанно звучали в ее ушах: «Коли я это видел, так, стало быть, видел».
Не переставали они звучать и в ушах Сесилии, которая проснулась еще задолго до того, как бабушка вернулась из церкви; однако на нее эти слова произвели совсем иное впечатление: они пробудили в сердце девушки гнев и негодование. Сесилия думала: кто просил этого человека лезть со своими предупреждениями? Что ему за дело, есть ли у нее возлюбленный или нет и говорила она с ним через дверь или через окошко? Да и к чему уверять, будто он здесь кого-то видел? Вот ведь проклятый деревенщина! И как только у него язык от таких слов не отсох? Конечно, он видел, как Леонардо входил и выходил, и если не стал на этом настаивать, то лишь потому, что бабушка не дала ему ни времени, ни повода для подобных утверждений.
И все же, как ни занимали эти мысли Сесилию, она не могла не заметить необычайного душевного состояния бабушки, которая не в силах была скрыть своего глубокого отчаяния и горя, порожденных, видимо, какой-то серьезной причиной. Но что же это была за причина? Сесилия находилась в полном неведении относительно того, что случилось в больнице Де-Паула. И ее встревоженная совесть по-своему истолковала эту загадку. Она совершила тяжкую ошибку, когда тайком от бабушки и вопреки ее строгому приказанию впустила в дом белого юношу, с которым ее связывало взаимное любовное влечение.
И, осознав это, высокомерная и независимая Сесилия испытала нечто такое, чего ранее она никогда не испытывала и чего сама не в силах была объяснить. Все в ней будто перевернулось. Перед лицом своей вины она вдруг показалась себе самой такой слабой, робкой и нерешительной, что ей стало стыдно за себя, стыдно перед бабушкой и перед своими подругами. С каким лицом предстанет она перед ними?
Продавец молока наверняка сегодня же утром станет распространять повсюду сплетни о ее поведении. Наверное, весь квартал знает уже о ее грехе, и как только она выйдет на улицу, на нее станут показывать пальцами и говорить так, чтобы она слышала: «Смотрите, вот она идет, эта девица, которая принимает своего поклонника у себя дома наедине всякий раз, как бабка ее уходит в церковь».
Но из всей этой путаницы Сесилия без особого труда уяснила себе две вещи: первое — что бабушка, возможно, еще не уверена в ее виновности, и второе — что для спокойствия их обеих нет иного выхода, как вести себя по возможности так, будто ничего не случилось, пока все не выяснится окончательно, и тогда только принять решение. Сообразив это, девушка осторожно встала с постели, накинула поверх рубашки платье и выглянула из двери спальни. Старушка все еще стояла на коленях, заканчивая импровизированную молитву. Сесилия опустилась на колени рядом с ней, обхватила ее рукой за талию и, поцеловав в щеку, спросила с выражением самой трогательной нежности:
— Мамочка, что с вами? Чем вы так опечалены?
Старая женщина не ответила ни слова, села опять и кресло
Потому ли, что негритянка была довольно толста или из-за жары, а может быть — из-за обычной среди цветных неряшливости, но вся одежда этой женщины состояла только из полосатой юбки и кургузой безрукавки с узкими плечиками, давно утратившей свой первоначальный белый цвет и оставлявшей открытыми на греческий или римский манер не только руки и плечи, но чуть ли и не всю спину негритянки. И обнаженная кожа этих частей тела, равно как и круглые пухлые щеки ее блестели так, словно она, по обычаю своей страны, намазала их салом. Башмаков на ней, разумеется, не было, и при ходьбе она шаркала открытыми сандалиями, державшимися на пальцах ног. Как только сенья Хосефа открыла дверь, торговка сняла свой лоток с головы, поставила его у порога и пронзительно-тонким голосом, не соответствовавшим ее пышным формам, заговорила, коверкая слова:
— Добрый день, хозяин. Ничего не берешь мне сегодня? Я еще никому не продавал.
Сухо ответив на приветствие, сенья Хосефа помогла торговке поставить лоток на пол и попросила ее поскорее отпустить ей на один реал пшеницы, на полреала яиц и еще на полреала масла. Негритянка отрезала мяса на глазок, с добрым походом, и вместе с остальными продуктами положила на блюдо, принесенное Сесилией. Но едва увидела девушку, как ее точно прорвало.
— Наш Гавана пропадай, хозяин, право, пропадай. Всех подряд убивайт и грабил, — трещала она. — Вот токо-токо своим глазом видел — раздевайт один добрый человек. Красивый-красивый белый господин. Один мулат сзади, другая негр впереди прижали белый господин к пушка около угол Санта-Тересе. Взяли нож, хотели убить белый господин. Средь бело дня отнимайт у него часы и денег. Я не хотел гляди. Проходи много люди. Я знает негр, она сын моя муж. Ах, какая страх мне. Весь груд дрожит! — Эта беспорядочная и невразумительная речь напугала Сесилию: у нее мелькнула мысль, не ее ли возлюбленного ограбили на улице, но она притворилась безразличной, а торговка мясом продолжала: — Тама, коло крепость, прошлый ночь был суматох: Тонда хотела хватать, кто убила хозяин погреб на улица Манрико и Эстрелья. Они была на похороны. Гобернадор приказал хватай их. Тогда Тонда брал своя шпага и хватай два человек. Маланга, сын моя муж, бежит через проходной дворы и сичас все прятаться. Эта самая плохая дела. Вот, хозяин, теперь ты все знай. Никого нельзя верит. До свиданья, хозяин! Добрый здоровье!
После ухода торговки пришел булочник с корзиной хлеба на голове и в сопровождении негра, следовавшего за ним точно тень. Только когда ушли и они, сенья Хосефа вспомнила о том, что пора приготовить завтрак. Как мы говорили уже в начале нашего рассказа, кухонный очаг находился в патио, под плоским навесом, в котором не было ни трубы, ни иного приспособлении, заменяющего ее. Там с помощью кремня, огнива, серы, свечного огарка и небольшого количества древесного угля старая женщина развела огонь, и немного погодя завтрак был готов. Сесилия тем временем успела накрыть на стол, и обе женщины сели за него. Они долго ни к чему не притрагивались и сидели, не поднимая глаз от тарелок, не произнося ни слова. Сесилия не смела взглянуть на бабушку, страшась, как бы та не прочла вину в ее глазах, но и Чепилья была расстроена и не могла совладать со своими чувствами. Неоднократно пыталась она заговорить, но каждый раз голос у нее осекался и вместо членораздельных слов вырывались рыдания. Наконец она сделала последнее усилие и сказала: