Сесилия Вальдес, или Холм Ангела
Шрифт:
К счастью, такие вспышки несправедливости и жестокости происходили в ту пору, когда девочки были еще несмышлеными, а так как росли они вместе и вскормлены были одним молоком, то любили друг друга как родные сестры, хотя и принадлежали к разным расам и разным слоям общества. Адела подросла и вместе со своей сестрой Кармен начала ходить в школу для девочек неподалеку от дома, Долорес носила им туда книги, в полдень приходила с фруктами и прохладительными напитками, а в три часа приходила за ними и провожала их домой. И даже когда сестры, уже взрослые девушки, окончили школу, Долорес, казавшаяся теперь старше своих молодых хозяек, не расставалась с ними ни днем, ни ночью. Днем она шила, сидя возле сеньорит, а ночью спала либо на полу
Долорес и Тирсо были единоутробными братом и сестрой. Долорес родилась в Гаване и считалась негритянкой, ибо отец ее был негр; Тирсо был моложе ее, родился в инхенио Ла-Тинаха и считался мулатом, потому что его отец, хотя и не бог весть кто, был белым. Оттого-то они и не смотрели друг на друга как на брата и сестру, и Мария-де-Регла любила сильнее Тирсо за его более благородное, чем у Долорес, происхождение, ибо дочка унаследовала ненавистный цвет кожи, который, по мнению негритянки, был явной и основной причиной ее собственной беспросветной неволи. Но и тут самым сокровенным материнским надеждам Марии-де-Регла не суждено было сбыться: Тирсо, ее любимец, особой нежности к ней не питал; более того, ему было стыдно, что он родился от негритянки, да к тому же от деревенской сиделки. Долорес же, наоборот, обожала мать: каждый раз, когда до нее доходили слухи о плохом обращении с Марией-де-Регла в инхенио Ла-Тинаха, она горько плакала и слезно умоляла Аделу вернуть мать в Гавану, вырвать ее из того ада, где она так долго томилась только потому, что осмелилась кормить грудью собственную дочь вместе с дочкой ее господ. Адела чувствовала всю горечь этих скорбных сетований; несмотря на юность и некоторую рассеянность, она, лежа в постели, внимательно слушала в глубокой ночной тиши Долорес, которая, опустившись на колени у ее изголовья, рассказывала о печальной участи Марии-де-Регла в инхенио, о ее тяжком труде и невыносимых страданиях. Аделу это трогало до слез, и, уже мучительно позевывая, она давала своей служанке обещание поговорить обо всем на следующий день с доньей Росой. Нередко молочные сестры так и засыпали, и почти всегда их щеки бывали мокры от слез.
Но получалось так, что и на другой день Адела не находила удобного повода, чтобы поговорить с матерью, весьма строгой по отношению к детям, если не считать общего баловня — Леонардо, и довольно суровой в обращении с невольниками. Так и проходили дни за днями. Как-то раз под вечер, когда Адела лежала в гостиной на диване с легкой головной болью, к ней подошла мать и, подсев рядом, положила ей руку на лоб, то ли желая приласкать дочку, то ли просто так, по рассеянности. Как бы то ни было, девушка собралась с духом, решив, что называется, схватить фортуну за волосы.
— Мне хотелось бы попросить тебя об одном одолжении, мама, — сказала она, запинаясь, и голос ее дрогнул от волнения, а может быть, и от страха.
Несколько секунд донья Роса не отвечала ни слова, удивленно и задумчиво глядя на дочь. От этого Адела еще больше смутилась, однако тут же поспешила добавить:
— Ты ведь не откажешь мне, не правда ли?
— Ты больна, девочка, — сухо сказала донья Роса. — Успокойся. — И она было поднялась, чтобы уйти.
— Я прошу тебя об одном одолжении. Мама, выслушай меня, — продолжала Адела, удерживая мать за юбку. На глазах у девушки уже выступили слезы.
Донья Роса снова села, видимо потому, что внимании ее привлекли слова Аделы, а еще больше — ее поведение; все свидетельствовало о том, что девушка крайне возбуждена и встревожена.
— Хорошо, я слушаю тебя, говори…
— Но ты не откажешь мне в моей просьбе?
— Я не знаю, чего ты от меня хочешь, поэтому я не могу заранее сказать, откажу тебе или нет. Полагаю, впрочем, что это опять одна из твоих нелепых причуд. Так в чем же дело?
— Не считаешь ли ты, мама, что Мария-де-Регла искупила свою вину?
— Так я и знала! — прервала ее, внезапно раздражаясь, донья Роса. — Из-за такой вот глупости ты задерживаешь меня и просишь, чтобы я тебя выслушала? Да и потом — кто тебе сказал, что эта негритянка искупает какую-то вину?
— Почему же столько времени ее держат в поместье?
— А где этой подлой твари было бы лучше?
— Боже мой! Мне больно, мама, что ты говоришь так о женщине, которая вскормила меня.
— Лучше бы она никогда тебя не кормила! Ты не знаешь, как сожалею я о том дне и часе, когда препоручила тебя ей. Но, бог свидетель, иного выхода у меня тогда не было. Не говори мне о Марии-де-Регла, я ничего не желаю знать о ней!
— Мне казалось, что ты уже простила ее.
— Простила, простила! — почти крикнула в ответ доня Роса. — Никогда! Для меня она умерла.
— Что же она тебе такое сделала, чтобы заслужить такую жестокость?
— Кто это жесток с ней?
— А работа на плантации — разве этого мало? А дурное обращение с нею?
— Я не слышала, чтобы с ней обращались хуже, чем она того заслуживает.
— А вот все говорят, что это так.
— Кто же это все?
— Да хотя бы тот же судовладелец Сьерра, который был здесь на прошлой неделе, когда заходил за одеждой для невольников.
— Странно, что Сьерра разговаривал с тобой.
— Не со мной, мама, а с другим человеком, но так как все знают, что я люблю Марию-де-Регла, то мне рассказали про ее жалобы. Меня очень-очень огорчает все, что ей приходится там терпеть, и мне, право, хотелось бы, чтобы ты сделала кое-что для нее и для меня. Она умоляет, чтобы я вступилась за нее и помогла ей вырваться оттуда…
— Адела, — сказала донья Роса, тронутая чистосердечностью и необычайной добротой своей дочери. — Ты не знаешь, Адела, какой жертвы требуешь от меня. Скоро рождество, все мы поедем в Ла-Тинаху; тогда и посмотрим, что можно сделать для этой мерзкой негритянки. Должна, однако, предупредить тебя, чтобы ты не надеялась, что я сразу смягчусь, не обдумав всего надлежащим образом. Негритянка эта — погибшее существо и очень самонадеянна. Вместо того чтобы принести повинную, исправиться, как я того ожидала, и тем самым искупить свое неповиновение моему особому приказу, она, приехав в Ла-Тинаху, стала еще хуже. Вот уже двенадцать лет, как я держу ее там, и всякий раз те, кто приезжает сюда, передают мне о каких-то ее претензиях, рассказывают о ней совершенно возмутительные истории. Нашего управляющего эта негритянка просто извела. Тебе, моя девочка, я ничего не рассказывала, потому что как-то к слову не приходилось, но думаю, что Мария-де-Регла не сможет уже больше жить с нами. Она подавала бы дурной пример тебе, Кармен и даже самой Долорес. Стоило ей появиться в Ла-Тинахе, как там началась гражданская война, и из-за этого мне приходилось не раз менять дворецких, управляющих, сахароваров, плотников — словом, всех, у кого белое лицо. Должно быть, либо эта проклятая негритянка просто привораживает мужчин, либо все они из-за всякой юбки готовы возомнить о себе бог весть что. Да тот же Тирсо — живое свидетельство безнравственного поведения Марии-де-Регла; отец то его, бискаец, был плотником и работал когда-то в Ла-Тинахе… Даже наказание плетью — и то ее не исправило.
Последние слова доньи Росы заставили Аделу содрогнуться: хотя она часто слышала от Долорес жалобы на горькую долю ее матери, но и представить себе не могла, чтобы ее обожаемую кормилицу подвергали вдобавок ко всему избиению, словно такое наказание, как высылка из Гаваны и разлука с самыми любимыми на свете людьми, не было уже достаточно жестоким. Аделе почудилось, будто она слышит щелканье бича, крики жертвы и страшный звук разрываемой кожи; девушка в ужасе закрыла лицо обеими руками, и две слезы, подобно каплям росы, скользнув по розовым пальцам, скатились на ее девственную, бурно дышащую грудь.