Сестра Моника
Шрифт:
– Ох!
– произнес полковник, едва Франциска, ерзавшая на коленях лейтенанта, возбуждавшего ее пальцами, закончила свой рассказ.
– Коли так, я должен объявить Луизу своей невестой, а тебе, Золлер, целиком и полностью отдать во владение Франциску, иного способа исправить наше бесстыдство я не вижу!
С этими словами он поднял мою мать на руки, поцеловал ее в обнаженную грудь и понес в кабинет.
Золлер же положил свою красавицу на кушетку, открыл дверь и в вежливых выражениях попросил остальных соучастниц подождать их в саду; ему не пришлось повторять своей просьбы, ведь застенчивость девушек была все же больше, нежели их сладострастие.
Не успели подруги удалиться, как лейтенант бросился на Франциску, обнажил ее
Моя мать и полковник раздели друг друга до исподнего, а затем сбросили с себя и последние покровы, скрывавшие их сокровенные тайны, и в блаженном упоении опустились на мягкую постель.
Восемь дней спустя была свадьба: мать вышла замуж за полковника, ее подруга за лейтенанта.
Я остаюсь единственным плодом этого брака... период от распашонок до первых девичьих чувств проходит по реестру обычных детских склонностей и влечений и будет вам мало интересен.
Тем не менее, должна вам признаться, что и я, так же как когда-то моя мать, не без удовольствия позволяла своему учителю, брату Гервасию, хлестать меня розгой, а поскольку я была натурой необузданной, то происходило это часто, правда всегда в присутствии кого-нибудь из моих родителей и лишь спустя два дня после того, как я провинилась: или отвратительно себя вела, или если выяснялось, что я не выучила урок.
Я охотно разглядывала в зеркале свои маленькие прелести. Часто подолгу стояла перед зеркалом, задрав платье, и думала: personne ne me voit![45] и изучала себя снизу доверху.
В полку моего отца младшим лейтенантом служил молодой француз. После того, как лейтенанта Золлера с молодой женой командировали в Глац[46], Бовуа занял первое место среди друзей моего отца. Этот француз, в котором порядочность сочеталась с исключительным благородством, был при этом самым утонченным и самым алчным сладострастником, какого себе можно только помыслить.
Он был тайным обожателем моей матушки -мне тогда исполнилось десять лет - и мне часто доставалось на орехи, когда мать то всерьез, то шутя ему отказывала. Впрочем, каждый раз, когда мсье Бовуа навещал нас, а такое случалось почти каждый день, я получала от него леденцы или какие-нибудь забавные безделушки; и тогда я знала, чего хочет лейтенант: остаться наедине с моей матерью, и мне не нужно было произносить этого вслух...
Вообще, лейтенант обладал такими манерами, таким savoir faire, каких не было ни у кого.
Однажды я вернулась с прогулки чуть раньше обычного; я хотела было открыть двери в комнату, где находились моя мать с Бовуа, как до меня донесся сначала какой-то странный шум, а потом я расслышала слова матери: «Je vous prie instamment, Beavois! Laissez moi... oh... oh!» - «Ma Diesse!..» - «Oh! Laissez moi faire... laissez moi[47]» ... Больше я ничего не слышала; однако видела, что происходит, через замочную скважину. И что же я видела?! Мать лежала на полу, Бовуа задрал ей исподнее и юбки, поднял ее левую ногу, его штаны были спущены, низ совершенно оголен, а член торчал, словно шлагбаум на берлинских воротах.
От увиденного мне стало как-то по-особенному хорошо, я едва смогла удержаться на ногах; я разделась и стала внимательно наблюдать за происходящим, двигая свой палец в такт члену Бовуа, входившему и выходившему из моей матери так интенсивно и глубоко, что и я, пожалуй, испытала не меньше удовольствия, нежели моя мать.
Мать моя была натурой в высшей степени сладострастной, чувства ее постоянно нуждались в выходе; отец же, напротив, редко соблазнялся одними женскими прелестями, и если он уж очень хотел удовлетворить свою похоть с моей матерью, то для возбуждения ему требовалось нечто особенное.
Поэтому сразу же после свадьбы он открыл моей матери пару сокровеннейших сердечных тайн, обещавших ей радостное будущее; она же, как мне кажется, намеревалась пожертвовать эти тайны материнским инстинктам, а не обернуть их себе во благо.
Позволение это в определенных выражениях дал ей мой отец.
– Я заполучил тебя весьма своеобразно, - сказал он, - значит и потерять тебя я могу лишь каким-нибудь причудливым образом. Я знаю - я понял, что твой темперамент, жаждущий плотских утех, пренебрегает границами благопристойности, ты намного охотней готова служить философии чувственности, нежели любви к нравственности.
Я не желаю сейчас спорить с тобой о дозволенности или недозволенности чувственного удовлетворения, в еще меньшей степени я намерен прекословить природе, которая с одинаковой силой проявляет себя и в зной, и в студеную пору; я не хочу ни тебе, ни ей платить той же монетой.
С сегодняшнего дня я предоставляю тебя себе самой, в соответствии с теми принципами, которые я открыл тебе в начале нашей связи; сегодня Бовуа в первый раз увидел тебя в исподнем и с обнаженной грудью. Тебе самой, твоим удовольствиям вверяю я тебя, но взамен, так будет по справедливости, я должен получить от тебя ту часть тела, которой не видел с нашего первого раза: твой зад. Учти! Всякий раз, когда мне откроется твоя измена, твой зад будет за это расплачиваться.
Моя мать рассмеялась и пообещала, сверх того, каждый раз исповедоваться ему, чтобы потом ее не терзали угрызения совести, которые могли бы воспрепятствовать ей воспользоваться его щедрым предложением.
– Признаться честно, - отвечал (как она мне потом живо пересказывала) ей отец, - я не могу вменять тебе в вину твою натуру, ни в коем случае; совершенно невозможно требовать, чтобы один разумный человек был в рабстве у другого; рабство, плен - это, в самом крайнем случае, право войны, а в естественном праве - вообще совершеннейшее безумие, попирающее все здоровые представления. Заповеди священников или заповеди Господни, данные нам им самим, напрямую или через посредников, или же общественный договор - суть рудименты, которые мы терпим до тех пор, пока они нам приятны или необходимы; они, однако, не могут надолго сохраняться в природе всецело образованного человека, вышедшего уже из детского возраста. Свобода духа и сердца, тела, моральной и физической силы - во благо частного и общего - вот цель, не поддающаяся никакому законодательному ограничению, по крайней мере до тех пор, пока варварство и культура не сталкиваются друг с другом на поле боя, и злоба не одолевает их обоих. Так, например, заповедь брака у христиан должна накрепко связать природу с душой и телом, но обретаем ли мы благодаря ей бессмертие? Есть ли хоть кто-нибудь, кто сумел восстать из мертвых и сказать: там, по ту сторону, где уже нельзя ни свататься, ни жениться, я вновь обрел своих жену и детей? А делает ли подобное законодательное ограничение природных влечений наших братьев и сестер ближе друг к другу? Конечно, нет! А распутство? Ах! кто-нибудь хочет рассказать еще что-то о распутстве нынешнего философствующего и эстетствующего поколения? Даже юристы нынче знают таблицу прогрессии простоты нравов так же хорошо, как знали ее Мирабо с Руссо[48], хотя юрист - и об этом рассуждает в «Музее» Шлегель[49], - должен заботиться лишь о малом, не иметь мнения о великом и не позволять себе его иметь... Способствовал ли семейный эгоизм чему-нибудь полезному, чему-нибудь, кроме пополнения монашеских орденов? И кто же захочет, обладая добродетелями любви, доброты, сострадания, говорить о распутстве, трубящем, межу прочим, во все трубы, во всех сочинениях, на всех перекрестках, лишь о том, что добродетели завидуют ему черной завистью, о распутстве, одним этим своим дудением уже принесшим вреда больше, нежели все тридцать два ветра вместе взятые...