Шерлок от литературы
Шрифт:
— Но, может, Берлин молчал как джентльмен? А писал о ней с насмешкой, чтобы отвести от себя и неё подозрения?
— Так ведь он пережил её на тридцать лет. У него было время всё вспомнить правильно: он уже не мог ей повредить после смерти, тем более что ему досаждали настойчивыми вопросами ахматоведы. Ну, скажи — «Да» и сочини красивую love story. Но нет, он отмахивался и злился. При этом вот что странно-то: в таких ситуациях обычно мужчина говорит, что было, это льстит его самолюбию, а женщина всё отрицает. Почему здесь все наоборот?
— Она могла гордиться, что «пенсионерка» соблазнила молодого мужчину, ведь женщины не менее тщеславны, чем мужчины. Он же, наоборот, мог стыдиться, что его соблазнила «пенсионерка», и поэтому молчать.
— Но он же не молчал! «Анна Андреевна всегда говорила о своей жизни сдержанно,
— Ты ужасен, Мишель.
— Я всего лишь точен и вдумчив.
Я только махнул рукой…
Глава 6. Бронзовый монумент висельника
— Я, кажется, начинаю разочаровываться в поэзии, — рассеянно проронил Литвинов, третий день копавшийся по моей просьбе в личности Есенина. — Я полагал, что жажда славы в этой среде — искажение духа, вроде ахматовского, но, похоже, я ошибался. Это было странное время, Юрий, когда знаменитостей было столько, что стоило большого труда оставаться безвестным.
Мы мирно пили глинтвейн с испечённым Мишелем кексом, вдыхая аромат корицы и лимона.
— Обычно великие создают себе пьедестал, — сказал Мишель, пробуя кекс и удовлетворённо кивая, — а о статуе заботятся потомки, но эти годы были полны мечтами пишущих о памятниках себе, любимому, — и едва ли не при жизни. «Мраморной» мечтала стать не только Ахматова, о гранитном памятнике грезил Маяковский, жажда славы сжирала и Есенина. Но он думал о бронзовом монументе.
— Та-а-а-к…
— Я прочёл много вздора о Есенине, при этом странно то, что талантливые и умные люди, вроде Бунина, оставили о нём довольно насмешливые и злые воспоминания, а мемуары глупцов полны восторженных придыханий. Однако самыми умными и относительно честными я назову записки бездарного дружка Есенина — Мариенгофа.
— По-твоему, это — объективно? — спросил я с иронией.
— Почему нет? Этот человек не одарён поэтическим талантом, но он вовсе неглуп и видит достаточно глубоко. Он немного завидует Есенину, но всё же не настолько, чтобы клеветать на него. Мариенгоф был знаком с поэтом как раз последние восемь лет его жизни и знал его достаточно близко. Послушаем же Анатолия Борисовича. Вот первое знакомство. «Передо мной стоял паренёк в светлой синей поддёвке. Под синей поддёвкой белая шёлковая рубашка. Волосы волнистые, жёлтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно, но очень нарочито падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее — и завитка, и синей поддёвочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шёлковой рубашки» То есть Мариенгофу мерещится здесь маскарад — и он трёхкратным повтором «синей поддёвочки» даёт нам понять это. Вскоре они сближаются настолько, что Есенин уже не считает нужным лгать дружку. Есенин поучает приятеля, причём само поучение весьма любопытно.
«Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. — И тыкал в меня пальцем: — Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри — Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с Вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А ещё очень невредно прикинуться
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
— Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввёл. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввёл? Ввёл. Клюев ввёл? Ввёл. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошёл — скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я ещё стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, «ахи» свои расточая. Сам же я — скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддёвкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал:
— Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддёвки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денёк, на два, пока партия моя грузчиков подберётся. А какие там бочки — за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом. Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с чёрного хода пришёл на кухню: «Не надо ли чего покрасить?…» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился барин. Зовёт в комнаты — Клюев не идёт: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнётся: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку:
— Ну, а потом таскали меня недели три по салонам — похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три — в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай. Ух, уж и ненавижу я всех этих Соллогубов с Гиппиусихами!»
— Он ненавидел он Гиппиус, похоже, не за похабщину, — усмехнулся я. — Просто она довела поэта чуть ли до слез. Когда Есенин, крестьянский самородок, приехал покорить Петербург, он сразу тщательно нарядившись, пошёл «на поклон» к Мережковским. Те приняли его более чем прохладно, а Гиппиус наставила на него лорнет и стала рассматривать его «крестьянский костюм». Обнаружив валенки, она удивлённо хмыкнула, поднесла к ним лорнет поближе и — громко одобрила их: «Какие на вас интересные гетры!» Все присутствующие покатились со смеха. И хотя Гиппиус написала потом несколько вполне доброжелательных статей о Есенине, что с нею случалось редко, «покоритель Петербурга» так и не простил ей злосчастных «гетр». В разговорах или письмах он не называл ее иначе, как «эта змея Гиппиус» или, в лучшем случае, «Гиппиусиха».
— Разумеется, Гиппиус сама любила рядиться и, конечно, видела ряженых насквозь, — согласился Литвинов. — Однако из этих, не на публику сказанных Мариенгофу есенинских слов надо всё-таки попытаться извлечь максимум смысла. Итак, Есенин — расчётлив и неглуп, кроме того — весьма артистичен. И, заметим, он оскорблён тем, что его стихи не так интересны публике, как похабщина, однако до конца играет перед публикой «деревенского самородка». И вот ещё одно воспоминание Мариенгофа: «Вдруг я увидел Шаляпина. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца. Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками: «Шаляпин». Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом: «Вот так слава!» И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесёт свою жизнь» Вот тут прервёмся на минутку…