Шерлок от литературы
Шрифт:
Перерыв Мишель использовал, чтобы найти среди бумаг пепельницу и сигареты. Потом, закурив, продолжил:
— Истинная философия состоит не в том, чтобы попирать славу ногами, а в том, чтобы не ставить в зависимости от неё своего счастья, даже стараясь стать достойным её. Пока мы живы, следует заниматься своим делом без суетного интереса к собственным успехам. Но в эти времена мыслили иначе. Есенин жаждет славы, тут Мариенгоф ни на минуту не ошибается, ибо сам честолюбив ничуть не меньше. Но вот вопрос: художник порой вынужден быть честолюбивым, ибо, чем шире его слава, тем шире распространяются его стихи, в этом случае слава — промоутер творчества. А есть иная ситуация, когда стихи пишутся затем, чтобы достичь славы и «стоять около автомобиля в очень хорошем костюме, очень мягкой шляпе и каких-то необычайных перчатках», да так, чтобы все вокруг шёпотом повторяли твоё имя. И тогда стихи — промоутер славы. Как было у Есенина?
—
— Я тоже пока не знаю, но, думаю, это проступит, — оптимистично промурлыкал Литвинов. — Но пойдём дальше. Рассказывая о Шаляпине, Мариенгоф приводит ещё один эпизод, весьма характерный. «Мы катались на автомобиле — Есенин, скульптор Сергей Коненков я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Фёдор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению. Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: «Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина. А?… Жениться, что ли?…» Думаю, не ошибусь, предположив, что «Есенин и Айседора Дункан» и «Есенин и внучка Толстого» вырастут потом из этого же корня.
Я только усмехнулся, но потом всё же спросил:
— Ты полагаешь все его браки — это браки по расчёту?
Литвинов задумался, но ненадолго.
— Сам Мариенгоф тут судит жёстко и твёрдо: «Есенин замечательно знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Отсюда его огромное обаяние. Обычно — любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Он же о его любовных связях: «Это было его правило: на лёгкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой. Мы смеялись: «Бежит Вятка в своё стойло». Ни о какой серьёзной любви в жизни приятеля Мариенгоф не упоминает, а сам Есенин в одном из самых честных своих стихов говорит: «Ах, люблю я поэтов! Забавный народ. В них всегда нахожу я историю, сердцу знакомую, — как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою…» Тут стихи — промоутер постели.
Литвинов отложил в сторону книгу.
— Но оставим женщин, — продолжил он. — Это вне контекста нашего расследования. Итак, «Есенин никого не любил, но знал, чем расположить к себе». При этом кое в чём его можно оправдать. Поэт не знал родительской любви. С двух лет был отдан на воспитание в семью деда, мечтал, что родители заберут его к себе», но мать не спешила за сыном. Сергей не был ни долгожданным, ни любимым ребёнком. Презрение здоровой, полной сил и естественных желаний молодой красивой женщины к своему «квёлому» мужу, который к тому же редко бывал дома, перенеслось и на ребёнка. В раннем детстве Сергей воспринимал мать как чужую женщину. Горькой обидой вспоминал эпизод с саваном, когда мать с «живенько снующими пальцами» шила ему смертную одежду. Такие подростки обычно становятся вампирами в любви — не умея любить сами, они только поглощают чужую любовь.
— Так все его разводы, ты думаешь, из-за этого?
— Я ничего не думаю о его разводах, но похоже, он выпивал женщину, как бокал вина, и больше в ней не нуждался. Но женщины этого не понимали. Однако мы снова отвлеклись. Факт: поэт умел ладить с людьми. И вот примеры: «На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар. Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вёл разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор. Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона…» И он же: «Сидим как-то в кабинете. Есенин в руках мнёт заказ — требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова «имажинист» пугались, а не только что наших книг. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро, в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает: «А знаешь, Борис Фёдорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют!» От такого есенинского слова и без того добрейший Малкин добреет ещё больше. Глядишь — и подписан заказ на новое полугодие».
— Дипломат, — усмехнулся я.
— Дипломат, — согласился Литвинов. — Ласковое теля, умный мальчик. При этом в глубине души он, если вдуматься, скромен, негорделив и даже совестлив. Он склонен наблюдать, анализировать и изучать жизнь на расстоянии. Судя по ранним стихам и воспоминаниям, он аккуратен, оттачивает мастерство, приобретает опыт и компетентность осознанно и настойчиво. Есенин неугомонен
— А что во всём этом странного-то? — удивился я.
Литвинов усмехнулся.
— Да то, что умный и совсем не конфликтный Есенин так же не мог быть дебоширом, как я не могу быть революционером. Заметь, того же мнения придерживается и Мариенгоф: «В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, кафе и клубов. Ещё до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни. Когда он выходил на эстраду, толпа орала: «Хулигана»! Тогда совершенно трезво и холодно — умом — он решил, что это его дорога, его «рубашка». Маска для него становилась лицом и лицо — маской. Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов».
Литвинов вздохнул.
— Я верю этому свидетельству, — кивнул он уверенно, — оно укладывается в личность и время. Ведь о том же говорил и Бунин, правда, устами Алексей Толстого: «Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвёртый — будто бы бывший босяк. И все наряжены: Маяковский носит женскую жёлтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддёвки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри. Все мошенничают, дорогой мой!» Имажинист Есенин тут не упомянут, но сути это не меняет. Никакого хулиганства не было — чистой воды мошенничество, точнее, продумано обретённый литературный имидж.
— Но маска должна подходить к лицу, — резонно возразил я.
— А он был артистичен, — пожал плечами Литвинов, — «человек тот авантюрист, но самой высокой и лучшей марки. Был он изящен, к тому ж поэт, хоть с небольшой, но ухватистой силою. И какую-то женщину, сорока с лишним лет, называл скверной девочкой и своею милою. Счастье, — говорил он, — есть ловкость ума и рук. Все неловкие души за несчастных всегда известны. Это ничего, что много мук приносят изломанные и лживые жесты. В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжёлых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». Это его слова из одного из самых честных стихов. — Литвинов почесал за ухом. — Кроме того, вспомни, его всегда тянуло на трибуну и в криминальный мир. Тяга к бродяжничеству, я уже говорил, была свойственна ему изначально. Сложи это всё, и картина проясняется.
— Сиречь, — уточнил я, — спился на сцене?
Литвинов уверенно кивнул.
— Он относился к жизни легкомысленно и был нестоек к соблазнам и одурманиванию. Проще говоря, да, его сгубил имидж. Можно изображать белокурого ангела, можно — рядится в дьявольский плащ. Но роль хмельного гуляки требует частого прикладывания к бутылке, а это было не для него. — Литвинов, полистал страницы. — Вот воспоминания: «Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо. «Брось, Серёжа, посуды у нас кот наплакал, а ты ещё кокаешь». Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повёл головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку. Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново…» Тут ещё явное актёрство. А вот человек, хорошо знающий Есенина, говорит Мариенгофу: «Что ты мне говоришь: «пьян! Пьян, не в себе? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси… а ты: «пьян, пьян! Не в себе!..»… Все стекла выставил — на пальце ни одной царапины… хитро, брат. А ты — пьян». Это тоже свидетельство игры и работы на имидж.