Сить — таинственная река
Шрифт:
Толька извлек из рюкзака транзистор и стал его настраивать. Делал он это медленно, будто нехотя, не более как ради товарища.
А Гусь неотрывно смотрел в костер и шевелил березовой палкой угли. Он сам удивлялся тому, что ему не хочется ни проказничать, ни нырять в омут, ни лазить по деревьям. Лучше бы всего, пожалуй, он остался один, наедине с этим бором, с Ситью, со своими мыслями и сладкими воспоминаниями. И когда по лесу вдруг разнеслась резвая, какая-то бравурная современная мелодия, вырвавшаяся из бело-голубого транзистора, Гусь
— Ты куда? — спросил Сережка, вставая и намереваясь идти следом.
— Никуда. Сиди. Я сейчас приду.
Высокий и угловатый, Гусь тихо шел по бору, заложив руки в карманы штанов. Ему мерещилось за деревьями желтое, горошками платье, и он все ускорял и ускорял шаг. Растаяла позади музыка, и Сити не видно… Кажется, здесь… Да, да, здесь! Она стояла у этой сосны… Гусь подошел к старому — в два обхвата — дереву и бережно провел ладонью по серой потрескавшейся коре. Потом он привалился к сосне спиной, закрыл глаза и прошептал:
— Эх, Таня, Таня! Гуся-то больше нету… Кончился Гусь!..
Он не знал, сколько времени простоял под деревом, и вздрогнул, когда услышал, что его зовут.
Он еще раз погладил рукой сосну и, встряхнувшись, быстро зашагал на зов. А сердце стучало: Гусь кончился, кончился, кончился…
Сережка и Витька купались, а Толька сидел на берегу: после того, что случилось здесь в памятную ночь, никакой зной не мог бы загнать его в воду.
А Гусь, словно ничего не было — ни грустных воспоминаний, ни сосны, ни прощания с детством, — на бегу разделся, бросил одежду Тольке и, как прежде, ухнул в омут вниз головой.
Да, Сить обмелела. Всего несколько широких гребков, и вот уж дно. Гусь изогнулся, чиркнул по песку животом и поплыл по течению. Он плыл под водой долго, до тех пор, пока кровь не застучала в висках и от удушья не закружилась голова. И тогда Гусь ринулся кверху. Вырвавшись из объятий прохладной струи, он глубоко вдохнул пахнущий лесом и влагой воздух и саженками поплыл против течения, туда, где чернели головы Сережки и Витьки. Потом он снова нырял, кувыркался, как дельфин, хохотал и резвился.
— А я без ластов да маски будто тяжелее стал, — говорил Витька, — а ноги, наоборот, какие-то легкие-легкие. Болтаешь ими, болтаешь, а вроде никуда не двигаешься…
После купания до сумерек ловили рыбу, потом осмотрели сеть. Улов оказался скудным: все-таки Сить не Пайтово озеро! Но не огорчились этим: впереди утренняя заря, да и в сеть за ночь что-то должно попасть. Правда, надежды на огромную щуку, у которой «мох на голове», не было: едва ли она, ученая, снова сунется в сетку, из которой насилу вырвалась прошлый раз.
И опять возле шалаша горел костер, и кипела уха в котелке, и искры, взмывая в вышину, мешались со звездами.
А на востоке всходила луна. Оранжевая, круглая, с хорошо приметными пятнами, которые напоминали рисунок застывшего в улыбке человеческого лица…
Всю ночь Гусь не сомкнул глаз. В шалаше было уютно, тепло. Пахло свежей еловой хвоей и увядшими березовыми листьями. Вход в шалаш светлел прямоугольным окном, в которое были видны и освещенные луной стволы сосен, и голубые тени от них, и сизо-дымчатые можжевельники, и пень, на котором Толька отмачивал когда-то присохшую повязку.
Все как прежде, не хватало лишь Кайзера за стенкой, и Гусь чувствовал, как у него тоскливо ныло в груди.
И снова Васька думал о том, что слишком велика была бы утрата навсегда расстаться с Ситью, не дышать вот этой смольной прохладой, не слышать лесных птиц. Мысленно он прошелся тропками своего детства, вспомнил, как ради ухарства не раз глупо рисковал жизнью — переплывал Сить во время ледохода, прыгал на большой высоте с дерева на дерево, а как-то раз забрался на прогнившую тридцатиметровую вышку, которая, едва успел слезть, на глазах рухнула от ветра. А сколько было разворочено стогов сена, спалено копен соломы на полях, помято ржи, побито стекол в деревне! И за все приходилось расплачиваться своей задубевшей от воды, солнца, ветра и побоев мальчишеской шкурой. Но и о побоях думалось сейчас без всякой обиды на мать, а скорее, с нежной грустью.
Гусь не мог бы сказать, когда это пришло к нему — прошлым летом или нынче, или было в крови, но до времени дремало? — но только он почувствовал вдруг, что не может вот так запросто, как прежде, завалиться в рожь спать, не может мять самое святое, что есть в деревенском труде! И хоть Иван Прокатов упрекнул его за какой-то стог на Длинных пожнях, но в это лето Гусь нигде не тронул ни одного стога. Не потому, что глубоко осознал ценность труда людского — об этом как-то и не думалось! — а просто рука не поднялась бы, как не поднимается она теперь на птичье гнездо, на морковку в чужом огороде, на дерево, если нет нужды его рубить…
Потом он снова вспоминал Таньку — всю, до мельчайших подробностей, до каждой прядки льняных волос, до каждой складочки на платье. И было грустно, что не удалось поговорить с Танькой перед ее отъездом…
Так прошла ночь.
…Сеть снимали Гусь и Витька. Показалось странным, что в нее много набилось сучьев, щепы, коряжника. Но каково было изумление ребят, когда они увидели, что средина сети, как и прошлый раз, опять изорвана на добрую треть! И верхняя тетива тоже расстрижена в нескольких местах.
— Прошляпили! — сокрушался Сережка. — Дежурить надо было.
— Между прочим, я нисколько не спал, — мрачно отозвался Гусь. — Но я ничего не слышал!
Тольку забила лихорадка.
— Хорошо, что не слышал, — выдавил он. — Она бы всех нас перетопила… Вы как хотите, а я сюда больше не приду!
— Ну нет! Такую щуку надо изловить! — возразил Сережка. — Может, крюк на нее здоровый поставить? Насадить язя или плотицу покрупнее, поводок из толстой проволоки…
— Думайте, что хотите, но это не щука! — сказал Витька, разглядывая сеть и очищая ее от мусора.