См. статью «Любовь»
Шрифт:
Вассерман, выслушивавший признания Залмансона со смешанным чувством брезгливости и неловкости («Вот ведь негодяй, ведь он, можно сказать, изнасиловал мою супругу! А я сижу тут против него в сумраке редакционного кабинета, слушаю его грязные откровения да еще и улыбаюсь… Улыбаюсь — будто поддакиваю ему. Фу!»), попросил Залмансона уточнить, что именно он имеет в виду, когда говорит «враждебность», и редактор популярного детского журнала, с которого на мгновение вдруг слетели обычные спесь и надменность, без всякого ехидства сказал, что он чувствует к ним враждебность не из-за того, что женщины, не приведи Господь, что-то ему сделали — нет, ничего плохого они ему не сделали, вовек он не видел от них ничего, кроме добра, и в принципе обожает всех женщин, неизменно влюблен в каждую из них, эдакий неуемный любвеобильный поклонник (редакция готова биться об заклад, что в эту минуту Вассерман расплывался
Вассерман:
— Любить целый мир и не любить никого и ничего с тем же сладострастием. Постичь новые тончайшие нюансы страсти, оттенки влюбленности в любую красоту, очарованности цветущим кустом сирени или порывистым движением безумной стайки бабочек, взволнованности при звуках знакомых аккордов — и тем не менее остаться равнодушным циником.
— Эти вещи, — вздохнул Залмансон, — все еще недостаточно осознаны.
Можно предположить, что он чувствовал себя раздавленным и униженным из-за того, что так вожделел к женщинам. Раздавленным и униженным, потому что по природе своей был бунтарем и неодолимое влечение к ним воспринималось его извращенным сознанием как мучительное ограничение. Как догадался Аарон Маркус (см. статью эмоции), Залмансон ощутил себя несвободным и тем самым униженным, когда понял, что мы заперты внутри жесткой конструкции наших ограниченных инстинктов и эмоций, и потому…
Маркус: Ухо наше, подобно уху добровольного раба, навеки проколото у дверного косяка бледного, убогого мира, обращающегося к нам всегда на одном и том же, до предела косноязычном наречии.
Залмансон (со вздохом): И они, женщины, ведь я схожу с ума по ним, ты знаешь, ценю их, поклоняюсь им, ловлю каждое их движение, каждую гримаску, обожаю их запахи, их прекрасные тела, и тем не менее они — не более чем ограниченное, малое и конечное, одноцветное и одноплановое воплощение немыслимой мощи посеянного во мне вожделения. Посеянного во всех нас… Они — тюрьма, тесное каменистое русло, бедный, нищий язык, на который я должен перевести все заключенное во мне богатство…
Вассерман, с небывалой силой и решимостью:
— Я полагаю, что и они, женщины, чувствуют то же самое в отношении вас, то есть нас.
Залмансон: Понятно, что так! Я уверен, что так. Мы и они — как два узника, обреченные вместе пребывать в духовном изгнании на необитаемом острове.
И вот, рассказал Вассерман это Найгелю и умолк. На лице его застыло выражение тревожной задумчивости, свидетельствующее о тяжких сомнениях, засевших где-то там, в глубине его смятенной души. И вдруг, совершенно неожиданно, в необъяснимом порыве откровенности, Вассерман поведал немцу о самых тайных своих переживаниях совершенно интимного характера, которые даже редакция выслушала в некотором замешательстве, а уж Найгель тем более. Вассерман рассказал немцу о том, что более всего поражало его в мгновения соития с супругой. Возможно, он решился на это, поскольку привык беседовать с Найгелем не как с реальным живым существом, а как с литературным персонажем, плодом собственного воображения. Перед кем таиться, когда разговариваешь сам с собой? А может, тут была иная причина, о которой мы не в состоянии даже догадываться. Во всяком случае, он сказал следующее:
— Объясни мне, герр Найгель, ведь ты умный человек, как это возможно? Такая великая любовь разгорается между мужчиной и женщиной, такое влечение, пожирающее плоть и сердце, и что же? Заталкиваешь ты своего малого зверька в ее малую норку, и конец! Только это? Ведь тело женщины должно было бы расколоться от великой мощи твоей страсти, расступиться, как Чермное море под простертым посохом Моисея! Самбатион бурлящий и кипящий призван разверзнуться там, и оба вы семь раз должны погибнуть, и захлебнуться в нем, и потом быть выброшены из вод его бездыханными, с лицами, серыми, как мешок, и глазами, вылезшими из орбит, и в течение целого года не смел бы язык ваш произнести ни слова, как будто прибыли вы в самую сущность любви, в ее землю огненную. Как будто узрели незнамо чье лицо и лишь чудом спаслись от смерти.
Найгель молча выслушал его и слегка покачал головой в знак согласия. Было ясно, что он завидует еврею. Завидует, что тот смог произнести эти слова вслух, оказать такое немыслимое доверие другому человеку.
Господин Маркус сказал:
— Ай, послушайте, реб Аншел! По этому поводу, то есть насчет любви, я лично утверждаю, что человек может любить все. Любая вещь в мире может быть любезна ему, но настоящая любовь, а! — настоящей любовью может он любить только человека.
Вассерман:
— Но ты сам, если не ошибаюсь, весьма любишь музыку. Иногда она доводит тебя до слез.
— А!.. Действительно так — великая это любовь. Но платоническая. Поэтому не настоящая. Не хватает в ней чего-то. Слишком возвышенная и неземная.
Фрид: Я предпочитаю перефразировать эту вашу сентенцию, господин Маркус, и объявить вам, что человек может ненавидеть все. Любая вещь в мире может быть отвратительна ему, но настоящая ненависть — настоящей ненавистью он способен ненавидеть только человека.
— западня.
Дважды во время этих бесед Найгель принимался утверждать, что Вассерман подстроил ему западню и заманил его в ловушку. В первый раз это произошло, когда сочинитель упомянул Нюрнбергские законы в рассказе об отношениях Фрида и Паулы и посмел посягнуть на непогрешимость самого Адольфа Гитлера (см. статьи Гитлер, а также эти свинства). Разумеется, Найгель решительно потребовал немедленно убрать из повести все эти недопустимые антигерманские провокационные выражения. Нужно отметить, что Найгель был весьма раздражен и всем своим видом демонстрировал крайнее недовольство: вышагивал по комнате громадными тяжелыми шагами, с гневом взирал на распахнутую дверь жестяного шкафа, на минуту оперся о стол и с большой силой надавил на крышку всеми десятью пальцами. Вассерман не смотрел на него и игнорировал откровенную угрозу. В сердце своем он был возмущен этой попыткой цензуры, усмехался с горьким, как полынь, выражением, устремив взоры на пустое кресло Найгеля, раздраженно дергал и щипал свою клочковатую бороденку и упрямо настаивал, что «должно нам позволить рассказу повести нас за собой, куда ему вздумается». Найгель не сдавался. Повернулся к Вассерману спиной и, уставившись в окно, задернутое глухой шторой, решительно объявил, что усматривает в намереньях Вассермана гнусные происки, коим, безусловно, не намерен потворствовать, никак не может допустить подобных вещей и не станет закрывать глаза на творимое Вассерманом безобразие. Вообще вознегодовал по поводу того, что еврей как будто случайно, но на самом деле злокозненно и преднамеренно выбрал для продолжения своей повести период нынешней войны.
— Ведь ты всегда писал о совершенно других вещах! Об американских индейцах, об этих наводнениях в Индии, о Бетховене и Галилео Галилее — совершенно другие герои и сюжеты. И совершенно другие обстоятельства! Никогда не касался актуальных событий. Нашу дерьмовую жизнь здесь я и сам прекрасно знаю! Я как раз хочу хоть немного забыть обо всем этом, именно поэтому и держу тебя. Для чего, по-твоему, вообще существует литература?
Вассерман, который слушал его в сильнейшем раздражении, но с явным любопытством, тотчас забубнил в свои ладони, сложенные лодочкой у рта:
— Та же война всегда! Где бы ни случилось, всегда та же самая война. И сказки мои, они ее хроника. Да!
Найгель разъярился. С возмущением топнул ногой, будто копытом ударил, словно хотел расщепить дощатый пол барака, и с горьким воплем потребовал от писателя:
— Удалить все провокации относительно Нюрнберга, понятно тебе?! — И запустил раз и еще раз в расщелину между досками, находившуюся как раз на уровне его глаз в стене напротив, грозным и устрашающим словом «западня».
Понятно, что Вассерман вообще не понял, какую западню немец имеет в виду, но пока оба они попеременно, как в потешной марионеточной пантомиме, надувались и шумно выпускали воздух, изображая бурное негодование, но обращаясь при этом, по законам жанра, не друг к другу, а к различным предметам обстановки, словно призывая их в свидетели, еврей догадался, что Найгель говорит не о той ловушке, которую он на самом деле пытается подстроить ему, — не о пробуждении в его нацистской душе человеческих чувств и гуманности. Нет, в данный момент Найгель еще не был заражен никакой человечностью и гуманностью. Во всяком случае, в той мере, чтобы это могло удовлетворить Вассермана. Найгель страшился чего-то более конкретного, ощутимого, гораздо более близкого и реального, но Вассерман не мог представить себе, что бы это такое было. Он нервничал оттого, что немец вдруг начал относиться к его рассказу с такой необъяснимой серьезностью. Ведь только за несколько дней перед тем утверждал, что Вассерман питает напрасные иллюзии относительно силы слов.