Смерть инквизитора
Шрифт:
— А с моей точки зрения — революция! — настаивал дон Саверио. — Хотя, как вам известно, Караччоло чисто по-человечески мне симпатичен.
— Он человек необыкновенный! — воскликнул барон Поркари.
— Даже если бы маркиз Караччоло не был таким, каким мы его знаем, — с горячностью добавил Ди Блази, — я бы все равно испытывал удивительное чувство… всякий раз, когда я оказываюсь рядом с ним или когда он со мной заговаривает… я… я волнуюсь, да-да, волнуюсь… Ведь этот человек, говорю я себе, знал Руссо, беседовал с Вольтером, Дидро, д’Аламбером… Кстати, вы слышали, что Дидро скончался? Тридцать первого числа прошлого месяца…
— Обратитесь с соболезнованиями к вице-королю, — сказал, поднимаясь со скамьи, дон Саверио.
VIII
«Сицилийская
Дон Джузеппе был теперь целиком поглощен изготовлением «Египетской хартии»; как преуспевающий коммерсант, открывая на месте жалкой лавчонки большое торговое дело, нанимает штат, так и он для подсобных работ вызвал с Мальты верного друга, монаха Джузеппе Каммиллери. Каммиллери был человек из того же теста, что и капеллан, но туповат, тугодум и любитель попользоваться жизнью. Зато секреты хранить умел: могила. Только в могилу эту все время надо было класть серебро, как некогда в гроб почившему родственнику. По молниеносности, с какой серебро, которое дон Джузеппе давал ему, исчезало, можно было предположить, что оно когда-нибудь обнаружится в виде древнего клада или, как нынче принято говорить, археологической находки. «Небось зарывает в саду», — решил дон Джузеппе, ибо в вещах монаха, которые он давал себе труд время от времени перетряхивать, денег не было. Не видно было и чтобы он их тратил — хотя бы потому, что безвыходно сидел дома. На самом же деле монах переправлял серебро за пазуху бабенке, навещавшей его в отсутствие хозяина, между вечерней мессой и двумя часами ночи; по мнению монаха, дань была щедрая, а по мнению бабенки — скудная, из-за чего под крышей дома дона Джузеппе Веллы, того самого дома, где столь великодушно поселил его монсеньор Айрольди, каждый раз вспыхивала перепалка, в ходе которой все вещи назывались своими именами.
По счастью, дон Джузеппе ничего не подозревал, иначе бы потерял покой: теперь, когда монах знал его опасный секрет, отослать его обратно на Мальту он уже не мог, но и допустить в доме подобное непотребство тоже. Хорошо еще, что дом стоял на отшибе, а с наступлением темноты и вовсе исчезал из глаз.
Ни сном ни духом не ведая о проделках похотливого монаха, преспокойно развлекавшегося за его спиной, дон Джузеппе радовался, что теперь он не один и что у него есть помощник; особенно радовало его, что он не один, после стольких лет одиночества, которое можно было сравнить разве лишь с одиночеством художника, очутившегося на необитаемом острове и создающего произведение искусства, которым никому не суждено насладиться. Он понимал, что работа его, в сущности, была искусным плодом недюжинного воображения, что если столетия спустя или, во всяком случае, после его смерти афера будет разоблачена, то останется роман, замечательный роман о мусульманах в Сицилии, и что потомки прославят его имя, как прославили Фенелона, Лесажа или овеянного мрачным ореолом современника дона Джузеппе — палермца Джузеппе Бальсамо. К отчаянию художника примешивалось тщеславие, присущее всем людям, преступающим закон: капеллану необходим был кто-то, кто стал бы и зрителем, и сообщником, кто, наблюдая за его повседневным трудом, восторгался бы им, доном Джузеппе, и как создателем оригинального литературного произведения, и как бесстрашным плутом.
В этом смысле монах идеалом не был: он взахлеб восторгался обманом, но литературный талант оценить не умел — словом, в роли благодарного потомка, отведенной ему доном Джузеппе, на одну ногу прихрамывал. И все-таки хоть живая душа рядом — «дуновение», как говорят в Сицилии, то есть человеческое существо, способное скрасить твое одиночество, смягчить тяготы существования, подобно дуновению ветерка во время нестерпимого зноя. Ну а как помощнику — по части переписывания и чеканки — монаху не было цены, так он был терпелив, прилежен и аккуратен.
Во время работы оба хранили полнейшее молчание, совершенно как глухонемые. Но за трапезой и в минуты досуга, в саду, становились разговорчивыми, вспоминали Мальту, детство, родных и друзей, о которых монах располагал более свежими сведениями. Они обменивались соображениями о своей жизни, какой она была и какой становилась, о мирских делах, хотя монах не имел о них понятия и судил совершенно как персонаж, сошедший со страниц «Фьоретто»; по женской части он свой тайно приобретенный опыт имел, но чем глубже в эту пучину погружался, тем меньше у него было шансов разделить легкую, трепетную фантазию, желания и чувства, которыми так упивался более изощренный дон Джузеппе.
— Вы не верите, что женщину сотворил дьявол? — спрашивал монах.
— Да нет же! — улыбался дон Джузеппе. — Женщина тоже божье творение. Иначе в чем бы состояла наша добродетель воздержания? Воздерживаться от дьявольского наваждения легко, попробуй воздержись от того, что сотворил сам господь и к чему он, ради любви нашей к нему, просит не прикасаться.
— Может, вы и правы — наверное, даже правы, — вы человек ученый, вам виднее, и все-таки, как я погляжу, концы с концами в этой истории не сходятся… Ведь это все равно что не воздавать хвалы господу за какую-то часть его творения…
— Мы воздаем хвалу господу за все, что он сотворил, включая женщину: превозносим ее красоту, гармонию, почитаем как родительницу… Но от слуги его, от истинного исполнителя божьей воли на земле, требуется самопожертвование: он обязан от женщины отказаться.
— И вам это удается? Я не говорю: обходиться без женщины. Но даже не думать о ней, не призывать даже во сне, чтобы легла, согрела…
— Нет, не удается, — признавался дон Джузеппе, закрывая глаза, отчего у монаха отлегало от души. Будучи слаб памятью, подвержен ежедневному желанию каяться и угрызаться совестью, Каммиллери возвращался к этому разговору снова и снова. В потемках его разума и сердца дробились на мелкие осколки суеверия: дон Джузеппе хорошо это знал, поэтому изыскивал наиболее подходящие слова ему в утешение. Иной раз монаха начинали терзать угрызения совести насчет работы, которую он выполнял, переписывая набело или плавя металлы.
— Не делаю ли я чего противу господа? — спрашивал он.
— А я? — отвечал вопросом на вопрос дон Джузеппе.
— Может, и вы тоже, — потупившись, робея, отвечал монах.
И тогда дон Джузеппе терпеливо ему разъяснял, что работа историка — сплошная околесица и обман и что гораздо достойнее придумывать историю заново, нежели списывать со старых бумаг, старинных надгробий и усыпальниц; во всяком случае, чтобы изобретать, требуется больше труда, стало быть, по чести говоря, их работа заслуживает большего вознаграждения, чем работа настоящего историка — какого-нибудь историографа со званием, постоянным жалованьем и гонорарами.
— Все сплошной обман. Никакой истории нет. Разве существуют поколения листьев, опадавших каждую осень во-он с того дерева? Есть дерево, есть новые листья, потом они тоже опадут, а придет время — умрет и дерево; дым и горстка золы — таков его конец. История листьев, история дерева… Ерунда! Вот если бы каждый лист описал свою историю, а это дерево — свою, тогда бы мы сказали: да, это история… Ваш дед свою историю описал? А ваш отец? А мой? А наши прадеды и прапрадеды?.. Все ушли, все в земле, как листья: сгнили, не оставив по себе следа… Дерево еще стоит, это верно, держимся и мы наподобие новых листьев… Но и мы уйдем… А дерево, если оно остается, могут спилить, ветку за веткой. Кто? Короли, вице-короли, папы, полководцы — словом, великие мира сего… А ну-ка, скажут, мы его подожжем, напустим дыму в глаза народам, странам, всему роду людскому… История! Какое ей дело до моего отца, до вашего? Какое ей дело, что у него вечно бурчало в животе от голода? Думаете, она прислушивается? Думаете, найдется историк с таким тонким слухом?