Смерть президента
Шрифт:
Несколько дней гул веселья с семнадцатого этажа разносился по всему Дому. Слабые его отголоски доносились до города, лежавшего уже в ночных сумерках, и люди подолгу смотрели в ясное звездное небо, пронзенное сверкающим штыком кристалла.
В глазах их была вечная тоска по несбыточному.
На всех этажах Дома гудели свадьбы.
Начали рождаться дети, поскольку многие бродяжки приползали уже беременными.
Прослышав об этом, Коль-Шмоль тут же выразил пожелание взять младенцев на прокорм и воспитание, но, получив оскорбительный отказ, обиделся. Джон-Шмон, хотевший было уже подхватить эту
Да, это случилось — в пропитых и синюшных глазах женщин начало пробуждаться что-то человеческое, материнское, всех младенцев решили оставить в Доме.
И умирали тоже, конечно, умирали потому, что все предыдущие годы этих людей не располагали к здоровой жизни, к счастливому долголетию. Бродяги и пропойцы торопились использовать, истратить последние крохи здоровья, чтоб, не дай бог, не помереть здоровенькими, не унести в могилу те скудные гроши оставшихся сил, которые они могли спустить еще здесь, на поверхности земли.
Почуяв свой последний час, перед тем как испустить дух, уже в предсмертном забытье бомжи показывали глазами на оконный провал, устремленный в небо. Туда, дескать, мне пора, в слепящее солнечное небо, в звездное небо. Они, собственно, и стремились туда всю свою жизнь. И уходили. К себе.
Никто не решался отказать им в последнем желании. Положив умирающего на носилки с резиновыми колесиками, их медленно катили по залитому солнечным светом коридору, оканчивающемуся непереносимо ярким квадратом неба.
Возник ритуал — вдоль коридора выстраивались знакомые, приятели, подруги, с которыми они бродили в голоде, холоде и пьянстве по демократическим просторам страны, стояли и те, с которыми познакомились и породнились уже здесь, в Доме. Эти люди брали на себя тяжкое бремя забытых родственников, родителей, детей…
Носилки неслышно подкатывались к краю, колесики упирались в невысокий алюминиевый уголок, оставшийся от оконного переплета, и человек невесомо соскальзывал вниз. И летел, летел, то ли в небо, то ли к земле, то ли навсегда оставался парить привидением, сгустком громоздких страстей человеческих, пугалом огородным, и развевались на ветру его нищенские лохмотья, кажущиеся черными языками пламени. Человек сгорал в этом черном огне, до земли долетали обуглившиеся головешки — не то остатки костра сбросили вниз, не то обглоданные космическим зноем человеческие кости, а нередко опускалось на асфальтовую площадку одно лишь истлевшее на живом теле тряпье…
Был в этом ритуале справедливый смысл — обитатели Дома напоминали о себе: живы, дескать, мы еще, существуем, хотя и мрем ежечасно. И невдомек было остальному человечеству, что никакая это не казнь, не кровожадная расправа свирепых террористов, а достойный конец непутевой человеческой жизни.
Специально нанятая команда подбирала с асфальта кости и тряпье, соскабливала мозг и мясо, замывала площадку мощными струями воды, сметая все, что оставалось от человека. Останки собирали в мешок, укладывали в гроб и торжественно хоронили под плачущие звуки духового оркестра, доводя страну до сладкого содрогания, до светлых, очищающих душу слез.
Возник еще один обычай…
Многие бомжи, добравшиеся до Дома, уже не имели сил жить и не желали жить дальше. Напившись последний раз отечественной, лучшей в мире водки, закусив напоследок чем бог послал, они шли в похоронный комитет и записывались в жертвы террора. Не сразу, далеко не сразу позволяли им расстаться с жизнью — ждали удобного момента, когда Боб-Шмоб откажет в каком-то требовании, когда какой-нибудь Жак-Шмак или Джон-Шмон выскажет слова осуждения или озабоченности. Вот тут-то и вступал в действие комитет жертв террора. Отбирали самых слабых, износившихся и стертых жизнью до полупрозрачного состояния.
И сбрасывали вниз.
И они летели, постепенно распыляясь в воздухе, полыхая черными языками пламени своих лохмотьев.
И снова мир впадал в оцепенение, снова на глазах у человечества соскабливали кровь и мозги с асфальта, а слабонервные корреспонденты материли за неуступчивость все того же Билла-Шмилла, Жака-Шмака и всю их высоколобую компашку, прибравшую мир к рукам.
Этот момент для жертв террора был едва ли не самым желанным — уходя в свой последний полет, они знали, что через несколько минут содрогнется человечество, всколыхнется мировая пресса, изменится, хоть на доли градуса изменится ход мировой истории, а оставшиеся в Доме сделают еще один шаг, не то к свободе, не то совсем в противоположном направлении.
Скользя на резиновых колесиках по мягкому ковровому покрытию, какой-нибудь бомж испытывал странное удовлетворение, зная, что через несколько минут о его мученической смерти узнают миллиарды людей, и, кто знает, может быть, среди них будет та девушка, с которой он целовался когда-то в сиреневых зарослях и трогал своими юными губами девичьи ладошки. Конечно, от той смешливой девушки мало что осталось, но, может быть, она все-таки вспомнит…
Еще и ради этого бомжи стремились опередить других, чтобы занять место на носилках с резиновыми колесиками. Да, может быть, о нем вспомнят зэки в Коми, или что-то шевельнется в памяти у бичей Магадана, может быть, спохватится суровый следователь, который его, неразумного пацана, посадил когда-то на пять лет, чтобы он получил уже высшее тюремное образование…
Зная об этом вполне объяснимом желании, похоронная команда Дома неизменно помещала в карман очередной жертвы целлофановый пакетик, где были указаны его данные — имя, фамилия, место рождения, указывались даже люди, к которым он обращался самим фактом своей смерти, вкладывались фотографии, чтобы корреспонденты внизу, обнаружив этот залитый кровью пакетик, показали миру портрет бродяги и пропойцы.
И он взглянет в лицо человечеству своими уже мертвыми, пустыми глазами и улыбнется с фотографии неживой уже улыбкой.
Всех тех, кто подал заявки на собственную смерть, поселяли в отдельных комнатах, кормили вволю, из напитков подавали самые лучшие — отечественную «Смирновскую» водку, грузинские красные вина. Но в комнатах смертников водки-то и не пили вовсе, не хотелось лишать себя последних минут сознания. Бестолково-хмельными часами, сутками можно разбрасываться, когда смерть далека или кажется далекой, когда она теряется где-то в туманной дымке предстоящих лет.
А если впереди не годы, а часы жизни, то никакого наркотика не требуется, человек и без того в приподнятом, терпеливо-опасливом настроении, в ожидании чего-то важного, может быть, самого важного…