Смородинка (сборник)
Шрифт:
Мама все время лежала на высоко поднятых подушках. Бабушка приносила ей еду на подносе, но мама ела очень мало. Руслан приставал к ней, умоляя съесть хоть дольку апельсина или яблока; мама старалась его не обижать, и все гладила по щеке. Отец подолгу сидел на пуфике, держал жену за руку, что-то тихо говорил. Руслан нетерпеливо ждал, когда тот выйдет, и можно будет снова прижаться к маминой руке.
25 декабря Руслан наряжал елку. Бабушка долго ворчала, что ей некогда, и, вообще, не до этого, но, все же, кряхтя, полезла на антресоли и вытащила старую искусственную елку и коробку с игрушками. Руслан украшал ее четыре часа! Он отходил, придирчиво рассматривая, где не хватает игрушек или серебряного хрупкого дождя, перевешивал красные, зеленые, золотые шары, разрывал вату, накидывая ее снегом на тускло-зеленые ветки.
Потом
Бабушка выслушала его спокойно, велела говорить тише и отослала из кухни. Руслан вышел от нее, окрыленный какими-то смутными надеждами.
В томительном ожидании прошло еще несколько дней. До Нового Года осталось всего ничего. И вот, наконец, страшно взволнованный, и оттого, казавшийся себе очень красивым, Руслан отправился спать, с тем, чтобы потихоньку встать ночью, и положить под елку подарки.
Он долго ворочался, сбивал одеяло в кучу, снова расправлял его, прислушивался к неясному шуму из-за плотно прикрытых дверей кухни (бабушка о чем-то говорила с отцом), ждал, когда они улягутся, и, наконец, уснул глубоким детским сном.
Пришедший под утро врач вполголоса говорил бабушке и отцу:
— Уведите куда-нибудь мальчика. Не надо ему видеть все это. Крики, шум, плач. Нежный он у вас. Испугается.
Руслан не слышал, как отцовские руки подхватили его и, прямо с одеялом вынесли в дядину машину. Он крепко спал, разжав потную ладошку.
На скомканной в гармошку простыне остались деревянная разделочная дощечка, изрядно помятый свиток с лихим наездником и небольшая белая коробочка с аккуратной надписью: «Маме».
История фарфоровой чашки
Машеньке…
Мы редко выезжали из дома зимой. Работа, учеба и прочая тягомотина. Зимой мы затаивались, сжимались как пружина, берегли силы в ожидании лета. Зиму, нашу бесснежную, серую, бакинскую зиму надо было перетерпеть, как терпят надоевшую еду. Но уже в конце февраля, когда миндальные деревья первыми примеряли на себя весеннюю одежку, мы оживали. В холодном розовом цветении миндальных деревьев угадывалось сапфировое наше лето. Кто не плавился в этом сапфире, кто не вонзал зубов в бесстыдную мякоть пылающих наших помидоров с острым соленым сыром и душистым рейханом — тот не бакинец! Кто сказал: «Лето — это маленькая жизнь»? Лето было нашей большой жизнью, пахнущей морем, арбузами и счастьем. Комары, мухи и неотвратимость учебы разбивались об это счастье, как стекло разбивается о мрамор.
Но земля кругла, а потому горе и счастье перекатываются по ней как перекати-поле. И, вот, как-то, когда счастье было за горами, а тревога стояла у ворот, нам пришлось покинуть Баку зимой. Нам — это мне с мамой. Я была юна, любопытна и жаждала впечатлений. Надежда еще целовала мне голову и обещала лазоревые миры. Надежда светилась и в глазах мамы. Мы ехали в Москву, где ей предстояло обследование в центре на Каширке. Наивная мать моя надеялась на жизнь. Надежды ее не оправдались.
Москва встретила нас дымным морозом. Грязно-белые сугробы поднимались на железнодорожном вокзале. Смолистый и звонкий воздух взрывался внутри нас и превращался в белые струйки пара. Мы направлялись к дому наших старых знакомых — Полины Васильевны Расковской и мужа ее Адама Осиповича. Там мы должны были остановиться. Мы были знакомы так давно, что вопрос о деньгах за жилье даже не мог возникнуть. Мы ехали с подарками и восточными сладостями, до которых супруги-пенсионеры были охочи.
Полина Васильевна была женщина статная и суровая. Она бодро несла свои семьдесят лет, хотя годы уже крепко сидели на ее плечах, выгибая и приминая их. Щечки ее пылали старческим румянцем — она была деятельна и памятлива. Покладистого и незлобивого мужа своего она считала «фантазёрным дитём» и в управлении им видела смысл своей жизни. Жили они вдвоем. Двое их детей умерли младенцами. Изредка их навещала племянница со своими внуками. Тогда в квартире поднимался невообразимый шум и гвалт. «Спиногрызы», — дружелюбно ворчал Адам Осипович и удалялся в свой закуток.
Расковский давно смирился с воинственным
По приезде мама сразу же слегла в больницу. Думали — на неделю. Оказалось — на 2 месяца, томительных и бесполезных. День мой превратился в колесо. Ранним утром надо было бежать на рынок за клюквой и творогом, чтобы приготовить маме морс и сырники. Их уникальным рецептом поделилась со мной Полина Васильевна. Она же с серьезностью капитана военного судна наблюдала за приготовлением. Роль старпома, очевидно, взял на себя вездесущий Фарлаф. Он восседал на холодильнике и взирал на мою стряпню. К половине восьмого надо было быть в больнице. Выслушивать врачей и лгать матери, зная правду. К счастью, я была лжива. Это происходило от чрезмерного воображения. Я искренно уверяла маму, что она поправится, и искренне верила в это. Юность — это волшебный фонарь времени. Под его светом веришь в лучшее.
Добираться в больницу нужно было через 4 остановки метро и 5 — на автобусе. Ехать в промерзшем московском транспорте с судками в одной руке и термосами в другой было неловко. Я мало смахивала на Ивана Поддубного, руки и ноги мои гудели и дрожали, и бедная мать моя сокрушалась. Своих детей любишь больше чем себя. Это ведь так просто и правильно — любить и жалеть своих детей.
Вечера я коротала в маленьком уголке Адама Осиповича. Старик приладил над письменным столом настоящий андерсеновский фонарь! Это был небольшой кованый светильник с матовыми стеклами и ажурной чугунной резьбой. Я так и не смогла выведать, где он его нашел. Но когда в нем зажигалась лампочка, и свет мягкими полукружиями ложился на стол и часть кресла, я чувствовала себя свободной! Круглая земля, перекатывавшая счастье и горе, опять катила к моим ногам радость. Эти бархатные вечерние часы хотелось продлить, пока не наступит утро, мглистое и беспощадное. Адам Осипович перебирал бледными пальцами ободок на расписной чашке.
— Узорочье-то, узорочье какое! — шептал он. — Смотри, Маша, (звали меня Лямаша, но для краткости и удобства старик переименовал меня в Машу), смотри на завиток! Настоящий Севр. Цены ему нет!
Зеленая эта чашка с золотыми завитками и синими маленькими павлинами была легче луковой шелухи. Под стать ей было и блюдце. Адам Осипович пил чай только из этой чашки, и уверял, что самый вкусный чай бывает именно в вечерние часы. Еще бы! Под светом андерсеновского фонаря чай отливал янтарем, а павлины начинали свой церемонный танец! Полина Васильевна негодовала и ревновала меня к мужу! Ее можно было понять. Негодовала она потому, что свежий чай заваривался с утра и ее старания оставались незамеченными, а ревновала, потому что мне было интереснее слушать Адама Осиповича, чем ее бесконечные жалобы на здоровье: «все из-за него, рохли! Все обскажи, все подскажи, дитя дитем, чистое наказание!». Адам Осипович рассказывал мне о Севрской фарфоровой мануфактуре, о тончайших глазурованных блюдах и голос его дрожал от воодушевления. В перерывах он прихлебывал чай и читал мне стихи Беранже. Особенно он любил «Старую скрипку». Когда доходил до строк «Он вырвал скрипку — и сломал!», то махал рукою и горестно подпирал ею лоб. В эти минуты он сам походил на Беранже — маленький лысоватый и плотный. Он редко выходил из дома. Одна нога его была искалечена и криво подвернута под себя. Она как нельзя лучше дополняла его образ кабинетного ученого с тростью. Севрскую чашку подарил ему фронтовой друг, и подарок стал наказанием Адама Осиповича. Он заболел фарфором, он им бредил, он знал о фарфоре все.