Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы»
Шрифт:
Я должен добавить, что свободное развитие таланта Флобера не способствовало его популярности. Публика требовала от него второй «Госпожи Бовари», не желая понять, что повторение умаляет писателя. Но Флобер повиновался только своему художественному темпераменту и, побуждаемый им, все шире применял метод анализа. Каждое из его произведений — это новая попытка художественного анализа, обоснованного и выполненного с великолепной уверенностью. Добавлю, что каждое произведение Флобера было шагом вперед, новой фазой развития его таланта, которому столь свойственно было трудолюбие и тщательность отделки. К подлинной оценке романов «Воспитание чувств» и «Искушение святого Антония» еще вернутся. Надо только, чтобы публика поднялась до уровня этих книг.
Гюстав Флобер остается одним из самых выдающихся художников современности. Он вызывает почтительное поклонение. Вся молодежь признает его своим учителем. Но странное дело! Мы касаемся здесь вопроса о противоречивости французского характера, — Гюстав Флобер живет уединенно, в окружении немногих друзей; он не слышит шумных похвал, толпа почитателей не ходит за ним следом. И все же этот одинокий писатель, чье имя едва
ЧЕЛОВЕК
Если бы мне когда-нибудь довелось писать мемуары, то эти страницы остались бы свидетельством самых горестных моих переживаний. Я хочу собрать воедино воспоминания о моем прославленном друге, столь дорогом моему сердцу, друге, которого я только что потерял. И пусть моему рассказу недостает стройности, у меня нет иного стремления, как сделать его точным и полным. Мне кажется, что долг наш — дать истинный портрет этого великого писателя, чьей жизнью мы жили последние десять лет. Его полюбят тем больше, чем ближе его узнают; рассеять же ложные представления — всегда благое дело. Подумать только, сколь драгоценными сведениями мы бы располагали, если бы на другой день после смерти Корнеля или Мольера, какой-нибудь друг рассказал нам о только что ушедшем человеке и художнике и объяснил особенности его мастерства, положив в основу своего подробнейшего анализа наилучший метод — наблюдение.
Смерть Гюстава Флобера была для всех нас полнейшей неожиданностью. За полтора месяца до того, на первый день пасхи, мы — Гонкур, Доде, Шарпантье и я — осуществили наше давнее намерение и отправились в Круассе провести сутки в гостях у Флобера. Мы расстались в прекрасном настроении, довольные прогулкой, растроганные его чисто отеческим радушием, и назначили друг другу встречу в первых числах мая в Парижа, где Флобер должен был провести два месяца. В субботу 8 мая я был в Медане, куда переехал три дня назад, и садился за стол, радуясь тому, что наконец закончились все хлопоты по переезду и я могу завтра с утра заняться настоящим делом, как вдруг пришла телеграмма. Всякий раз, как, будучи за городом, я получаю телеграмму, мое сердце сжимается в предчувствии дурного известия. Однако на этот раз я даже пошутил. Все мои домочадцы были в сборе, и я сказал, смеясь, что, разумеется, ничто не помешает нашему обеду. Вскрыв телеграмму, я прочел два слова: «Флобер скончался». Эти слова без лишних объяснений прислал мне Мопассан. Неожиданное известие ошеломило меня.
Мы оставили его таким веселым, здоровым, он был так рад, что заканчивает наконец свою книгу. Ни одна смерть не могла бы так поразить и так потрясти меня! До самого вторника, дня погребения, Флобер стоял у меня перед глазами, как живой. Он был со мной рядом; все время, особенно ясно я ощущал его присутствие ночью. Вскоре мысль о нем стала сопутствовать всем моим мыслям. Сознание, что мы больше никогда его не увидим, повергало меня в смертельную тоску. Это было какое-то оцепенение, нарушаемое взрывами отчаянья. Во вторник утром я отправился в Руан, намереваясь сесть в поезд на соседней станции; я шел полями, когда появились первые лучи солнца: вставало лучезарное утро, длинные золотые стрелы пронизывали листву, звеневшую птичьими голосами, порывы свежего ветра доносились с Сены, волны прохлады вливались в утреннее тепло. Когда я очутился один, среди этих сверкающих просторов, я почувствовал, как слезы подступают к моим глазам. Я шел по каменистой тропинке, и легкий звук моих шагов отзывался в молчании полей. Я думал о нем и говорил себе, что все кончено, что он не увидит больше солнца.
В Манте я сел в экспресс. Там оказался Доде с небольшой группой писателей и журналистов, удрученных совершившимся событием. Это были немногочисленные преданные друзья, — их собралось так мало, что сердце сжалось от боли, — и несколько прибывших по обязанности репортеров, чье равнодушие оскорбляло. Гонкур и Шарпантье, уехавшие накануне, были уже в Руане. На вокзале нас ожидали кареты, и мы с Доде вновь пустились в путь, который так весело проделали всего лишь полтора месяца тому назад. Но нам не пришлось доехать до Круассе. Едва миновали мы дорогу, ведущую в Кантеле, как наш возница остановился и свернул в сторону, к живой изгороди: навстречу нам двигалась погребальная процессия, еще скрытая на повороте купой деревьев. Мы вышли из кареты и сняли шляпы. Охваченный скорбью, я внезапно ощутил новый и страшный прилив горя. Наш добрый, наш великий Флобер, казалось, сам спешил нам навстречу, на этот раз — в гробу. В моей памяти опять всплыла недавняя сцена в Круассе, когда он вышел из дома и звучно расцеловал нас в обе щеки. А теперь нас ждала другая встреча, последняя. Он снова спешил к нам, как спешат на свидание друзей. Когда я увидел катафалк с траурными драпировками, который тихо и мерно покачивался в такт шагу лошадей и, миновав последние деревья, наконец поравнялся с нами, холод смерти проник мне в сердце и меня начала бить дрожь. Направо и налево расстилались луга, изгороди пересекали зеленые пастбища, высокие тополя закрывали небо. Это был один из глухих уголков роскошной Нормандии, зеленеющей под лучами солнца. А катафалк все подвигался вперед среди зеленых просторов, под необъятным небом. На краю дороги из-за плетня корова удивленно вытягивала морду. Когда катафалк проезжал мимо, послышалось тихое, протяжное мычанье, и этот стон в тишине полей, нарушаемой лишь глухими шагами похоронной процессии, прозвучал как чье-то далекое рыданье, как последнее «прости», которое посылала великому усопшему сама природа, столь им любимая. Эта наивная жалоба с тех пор всегда звучит в моей памяти.
Мы с Доде, сильно побледнев, молча отошли к краю дороги. Нам незачем было говорить, наши мысли были едины, когда траурная колесница тихо проехала мимо: от нас уходил наш Старик. Мы вкладывали в это слово всю нашу великую к нему нежность — все, чем мы были обязаны нашему другу и учителю. Перед нами вставали десять последних лет нашей литературной жизни. А тем временем катафалк, чуть покачиваясь, медленно продвигался вперед, вдоль зеленых полей и изгородей. В конце процессии мы увидели Гонкура и Шарпантье и, пожав им руки, обменялись незначительными словами; у всех нас был усталый и растерянный вид, как у людей, внезапно застигнутых страшной катастрофой. Я бросил взгляд на траурную процессию. Нас было не больше двухсот человек. Я присоединился к ним и смешался с толпой.
Выйдя на дорогу, ведущую в Кантеле, процессия повернула и стала подниматься в гору. Круассе — это группа домов на берегу Сены; они принадлежат приходу Кантеле; старая церковь стоит на вершине холма, затерявшись среди деревьев. Дорога здесь великолепна: широкой лентой вьется она по склонам меж лугов и хлебных полей; по мере того как поднимаешься вверх, равнина углубляется, необъятный горизонт ширится и бесконечная Сена, теряясь вдали, течет среди деревень и лесов. Налево раскинулся Руан, целое море серых крыш, а направо — синеющие дымки, исчезающие в небесных далях. Подымаясь по крутому склону, процессия растянулась. На каждом повороте дороги катафалк исчезал за деревьями, потом появлялся дальше, где-нибудь на краю поля, засеянного овсом, откуда вылетала стайка воробьев, испуганных развевающимися траурными драпировками. Облака затянули небо, такое чистое с утра. По временам налетали порывы ветра, вздымая огромные столбы летучей белой пыли; мы все уже были покрыты пылью, а дороге все не было конца, только горизонт становился шире. Была какая-то торжественность в этой картине похоронной процессии, совершающей свой путь среди полей над зеленой равниной. Около тридцати карет, почти все пустые, замыкая шествие, с трудом поднимались в гору.
В это время Мопассан сообщил мне некоторые подробности о последних минутах Флобера. Мопассан спешно приехал к нему вечером в день его смерти; Флобер лежал еще на диване в своем кабинете, где его внезапно сразил апоплексический удар. Флобер жил холостяком, за ним ходила только одна служанка. Накануне, чувствуя потребность с кем-нибудь поговорить, он сказал этой женщине, что он очень доволен: его книга «Бувар и Пекюше» закончена и он должен в воскресенье ехать в Париж. В субботу утром он принял ванну, затем поднялся к себе в кабинет, где почувствовал себя плохо. Так как он был подвержен нервным припадкам, после которых терял сознание и погружался на время в тяжелый сон, он подумал, что это его обычное нездоровье, и нисколько не испугался. Он только позвал служанку и попросил ее пригласить поскорее доктора Фортена, который жил по соседству. Затем он раздумал, велел ей остаться и поговорить с ним. Во время этих приступов он всегда испытывал потребность в чьем-нибудь присутствии. Он ничуть не встревожился и продолжал беседовать, сказав даже, что было бы гораздо хуже, если бы припадок случился с ним завтра, в пути, когда он ехал бы в поезде. Он жаловался, что все вокруг он видит в желтом свете, подивился, что еще имеет силы открыть флакон с эфиром, который сам принес из соседней комнаты. Потом, вернувшись в кабинет, он вдохнул эфир и сказал, что чувствует себя лучше. Однако ноги его совершенно не слушались, и он сел на широкий турецкий диван, занимавший весь угол комнаты. И вдруг, не проронив ни звука, — откинулся назад: он был мертв.
Несомненно, Флобер не сознавал, что умирает. В течение нескольких часов думали, что он находится в состоянии летаргии. Но затем кровь прилила к голове и вокруг шеи образовалось черное кольцо, словно его задушили; стало ясно, что он умер от апоплексического удара.
Прекрасная смерть. Внезапно наступившее небытие. Завидная кончина, какой я желал бы для самого себя и всех, кого я люблю. Так гибнет насекомое, раздавленное гигантом.
Мы прибыли в церковь. Со старой романской колокольни доносился похоронный звон. На крытой паперти, загораживая огромную дверь, четверо крестьян с трудом, налегая всем телом, раскачивали веревку колокола. Начали спускать с катафалка гроб. Он был так огромен, что носильщики шли, сгибаясь под тяжестью ноши. Всю жизнь я буду помнить похороны нашего дорогого, нашего великого Флобера в этой деревенской церкви. Я стоял напротив клироса, где расположились певчие. Их было пятеро; сидя в ряд, перед ветхим аналоем на высоких табуретах, они напоминали японских кукол, насаженных на палки. Пять деревенщин в грязных стихарях и грубых башмаках, пять топорных физиономий кирпичного цвета, криво подстриженные космы, разверстые рты, из которых неслись латинские песнопения. Отпевание тянулось без конца. Певчие ошибались, пропускали слова, как плохие актеры, не знающие ролей. У одного молодого парня, по-видимому, сына сидевшего рядом с ним старика, был пронзительный, раздирающий слух голос, напоминавший визг животного, которое режут. Мало-помалу во мне стал подниматься гнев; я испытывал ярость и глубокое страданье оттого, что смерть уравняла со всеми великого человека, которого эти люди хоронили так обыденно, так бесчувственно, выводя над его гробом те же фальшивые ноты и бормоча те же пустопорожние фразы, которые они бормотали бы и над гробом какого-нибудь глупца. И вся эта холодная церковь, где после яркого солнца нас охватил озноб, выглядела такой убогой и равнодушной к человеческому горю, что это оскорбляло меня до глубины души. Как! Неужели правда, что все мы не больше, чем горсть праха, и что наше небытие начинается с бессмысленной латыни, которую церковь продает за деньги всем, кому угодно. В Париже за пышностью траурного обряда эта банальность и меркантилизм не так заметны, а бесчувственность, порожденная рутиной, растворяется в величии органной музыки. Но здесь все по-иному, и каждый латинский стих — это тяжелый ком земли, падающий на крышку гроба. Бедный Флобер! Прославленный писатель, который всю свою жизнь негодовал против глупости, невежества, прописных истин, догм, маскарада религий, стал жертвой нелепого балагана и, заключенный между четырьмя досками, отдан на произвол этих певчих, горланящих над ним латинские слова, смысла которых они даже не понимают!