Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы»
Шрифт:
Считаю необходимым сказать об этом со всей категоричностью, дабы установить, что ни одна из партий не могла назвать его своим единомышленником. Помимо чисто бессознательной приверженности к сильной власти и веры в эту власть, даже когда носителями ее являлись самые посредственные люди, Флобер выражал презрение ко всему роду человеческому. В его лице мы имеем пример, довольно распространенный среди великих писателей: это — революционер, который все ниспровергает, не сознавая своей страшной роли, это — разрушитель, несмотря на простодушие, заставляющее его верить в общественные условности и ложь, которая его окружает.
Следует отметить здесь еще одну характерную черту писателя: Флобер был провинциалом. Один из его старых друзей несколько зло говорил о нем: «Бедняга Флобер! Чем чаще он ездит в Париж, тем все больше становится провинциальным». Так понималась его наивность, неосведомленность, предрассудки, своего рода неповоротливость человека, который, прекрасно зная Париж, тем не менее не может проникнуться присущим этому городу духом насмешки и легкомыслия. Я сравнивал его с Корнелем, и сходство обоих писателей в этом отношении еще более подтвердилось. Это был ум того же эпического склада, от которого ускользали нюансы светской болтовни. Не без основания замечали, что «Госпожа Бовари» была наиболее жизненным произведением Флобера и что в «Воспитании чувств» парижская жизнь описана тяжеловесно и сумбурно; салон г-жи Дамбрез, например, напоминает скорее сераль, чем сборище молодых парижанок. Флобер видел человеческую натуру, но он терял уверенность, когда ему приходилось изображать светскую жизнь с ее обычаями и умонастроениями. Эта провинциальная черта проявляется у человека, склонного всему верить, человека, которому недостает скептицизма, порождающего сомнение. Никто и никогда не бывал так легко обманут видимостью, как он, нужна была по меньшей мере катастрофа, чтобы открыть ему глаза. Не любя свет, страдая от духоты салонов, он все же считал себя обязанным делать визиты. С напускной торжественностью облачался он в черный фрак, все время подшучивая над собой, и когда бывал уже одет, в галстуке и белых перчатках, то останавливался перед
Да, роковое слово произнесено! Флобер был буржуа, и притом самый достойный, самый совестливый, самый порядочный! Он часто говорил об этом сам, гордый сознанием значительности роли, которую он играл, и всей своей жизни, всецело отданной труду; это не мешало ему громить буржуа и в пылу увлечения метать против них громы и молнии при каждом удобном случае. Это противоречие легко объяснимо. Талант Флобера начал складываться в эпоху расцвета романтизма, в атмосфере смелых парадоксов Теофиля Готье, оказавшего на него влияние, что всех нас поражало; впрочем, я имею в виду чисто внешнее воздействие, потому что единственным человеком, действительно оказавшим влияние на творчество Флобера, был Луи Буйе. Кроме того, следует оговориться: проклятия по адресу буржуа в устах Флобера звучали как анафема глупости всего рода человеческого. Под буржуа он понимал глупцов, нравственных калек, невежд, отрицающих самое солнце, а не тех добродушных людей, которые мирно живут у своих домашних очагов. Добавлю, что он взрывался как порох, по быстро остывал. Он громко кричал, жестикулировал, кровь бросалась ему в лицо, затем он сразу успокаивался. Казалось, Флобер воспринял бурные страсти у своих друзей-романтиков и теперь как бы разыгрывал роль перед самим собой. В этой связи мне рассказывали, что один русский писатель, с которым нас познакомил Тургенев у себя на обеде, был так поражен этой несколько театральной неистовостью Флобера, что позднее, упоминая о нем в одной из своих статей, обвинил его в фатовстве [31] . Слово это столь неприложимо к Флоберу, что я протестую против него со всей решительностью. Флобер был абсолютно искренен в своей запальчивости; в пылу спора он доходил до такого состояния, что ему грозил апоплексический удар, приходилось отворять окна, чтобы дать ему глотнуть воздуха. Но я признаю, что бывали случаи, когда он, несомненно, давал волю своей горячности, которая в значительной мере определялась литературными влияниями и его пристрастием к силе и блеску.
31
По ряду данных можно утверждать, что здесь речь идет о М. Е. Салтыкове-Щедрине. В письме из Парижа Н. А. Некрасову от 26 апреля (8 мая) 1876 года Салтыков-Щедрин сообщает: «Сделал несколько новых знакомств, но больше между русскими. Познакомился, однако, с Золя и Флобером, и на днях Тургенев устраивает обед, где мы опять встретимся». В другом письме Н. А. Некрасову, от 3 (15) мая 1876 года, он пишет: «Вчера я был утром у Флобера, с которым еще прежде познакомился: вместе обедал в одном ресторане. Познакомился с Золя и с Гонкуром. Золя порядочный — только уж очень беден и забит. Прочие — хлыщи». П. Д. Боборыкин в своих «Воспоминаниях» (т. II, впервые опубликованный в 1965 г., стр. 415) передает такой слышанный им отзыв Салтыкова-Щедрина о современных ему французских писателях: «Один у них есть настоящий талант… — это — Флобер; да и тот большой, говорят, хлыщ!» Французское fat, усвоенное и русским языком («фат»), является вместе с тем наиболее приближенным переводом словечка «хлыщ». Хотя никакой статьи Салтыкова-Щедрина, содержащей такой отзыв о Флобере, не существует и сведения Золя неточны, ему могло стать известным какое-нибудь из ненапечатанных высказываний русского сатирика, содержащее ту же оценку Флобера. Это тем более правдоподобно, что Салтыков-Щедрин вообще за многое порицал французских писателей, причисляемых к «натуралистической» школе: в одном из писем к Тургеневу он сурово отозвался о братьях Гонкурах, а в опубликованных в 1880–1881 годах очерках «За рубежом» резко раскритиковал роман Золя «Нана» и романы его последователей. (прим. коммент.).
Я утверждаю, впрочем, что этот человек столь неистовый на словах, никогда не проявлял неистовости на деле. С друзьями он был по-отечески добр, и только глупцы выводили его из терпения. При его добродушии и отсутствии критического чутья — о чем я еще буду говорить ниже — он даже не ко всем глупцам относился одинаково сурово. Общие места, случайно проскользнувшие в речи, выводили его из себя, однако он щадил людей посредственных и доходил до того, что порою даже защищал их. Ходячие истины, повседневные пошлости, от которых никто полностью не свободен, раздражали его гораздо больше, чем жалкое ничтожество человека, которое он так широко изобразил в своих произведениях. Две эти черты очень точно характеризуют Флобера: он возмущался так же пылко, как и верил, и с такой же легкостью поддавался обману, с какой впадал в гнев. Это было сердце, полное доброты и детской наивности, сердце пылкое и горячее, в котором негодование вспыхивало при малейшей обиде. В этом заключалось властное очарование его натуры и причина того, почему мы все боготворили его, как отца.
Мои первые встречи с Флобером принесли мне глубокое разочарование, близкое к душевной боли. Я шел к нему, заранее составив себе представление о нем как о писателе по его книгам. Это был великий Флобер — пионер века, художник и философ нашей современности. Я представлял его себе как открывателя новых путей, основавшего Государство точного слова в стране, завоеванной романтизмом, идущего вперед со спокойной уверенностью. Словом, я думал увидеть в нем достойного автора его произведений, а обнаружил отчаянного весельчака, неисправимого романтика, склонного к парадоксам, который в течение нескольких часов оглушал меня потоком поразительных теорий. Вечером я вернулся домой разбитый усталостью, ошеломленный, говоря себе, что Флобер-человек значительно уступает Флоберу-писателю. Со временем я изменил свое мнение; я понял всю прелесть этого характера, исполненного противоречий, я привык к нему и ни за что на свете не хотел бы, чтобы мой Флобер стал другим. Но первое впечатление разочаровывало, и я заметил, что так было со всеми молодыми писателями, которые встречались с ним впервые. В самом деле, как можно было выслушивать все то, что он говорил о «Госпоже Бовари»! Он клялся, что написал эту книгу, чтобы досадить реалистам, Шанфлери и его друзьями [32] ; он хотел им доказать, что можно быть точным художником современности и вместе с тем превосходным стилистом. И это говорилось так чистосердечно, что невольно вставал вопрос, а понимал ли он сам все значение своего творчества, сознавал ли, какой переворот вызвало в литературе появление его романа? По правде говоря, я в этом сейчас сомневаюсь. Многие талантливые люди оказываются в его положении. Им чужд тот новый век, о наступлении которого они сами же возвещают. Все его теории были обращены против принципов, которые мы, его младшие современники, заимствовали из «Госпожи Бовари». Так, например, он заявлял своим громовым голосом, что современного писателя нет, как нет и современных сюжетов; и когда, смущенные этим заявлением, мы просили его объясниться, он добавлял, что Гомер так же современен, как и Бальзак. Если бы он еще сказал — «человечен», это было бы понятно, но «современен» — нет! С этим согласиться было нельзя. Казалось, он вообще отрицал всякое литературное развитие. Я десятки раз спорил с ним по этому поводу, но безуспешно, спорил с историей литературы в руках, пытаясь доказать, что писатель — это не самостоятельно существующее явление: все писатели взаимосвязаны и составляют некую единую цепь, которая временами отклоняется в сторону, в зависимости от общественных нравов и особенностей исторической эпохи. Но Флобер с упрямством индивидуалиста кричал в ответ, что ему на это «наплевать» (поставьте другое слово), что все это выдумки — каждый художник независим, публика ничего не смыслит в литературе и что от писателя требуется только одно: писать хорошим слогом. Я, разумеется, соглашался, что глупо стремиться во что бы то ни стало основать какую-то школу, но добавлял, что школы создаются сами собой и писатель поневоле им подчиняется. Но мы так и не пришли до конца к взаимному пониманию. Он думал, несомненно, что я стремился регламентировать художественные темпераменты, тогда как я просто делал критический обзор, констатируя развитие литературы по отдельным периодам в прошлом и утверждая, что этот процесс продолжает совершаться и на наших глазах. В те дни, когда он восставал против литературных ярлыков и всяческих «измов», я возражал ему, что для обозначения определенных фактов все же необходимы какие-то слова; нередко слова эти создаются и пускаются в обиход самой публикой, которая испытывает потребность разобраться в себе и во всем многообразии работы своего века. В общем, мы сходились с ним в вопросе о необходимости свободного развития личности; у нас была одна и та же философия, одни и те же взгляды на искусство, одни и те же литературные симпатии и антипатии. Наши несогласия начинались только тогда, когда я пытался заставить его идти дальше — от писателя к какой-нибудь группе, стремясь определить истоки нашей литературы и пути дальнейшего ее развития.
32
Существовавшая в 50-х годах школа «реалистов» во главе с Шанфлери и Дюранти вызывала решительное неодобрение Флобера. Советский исследователь Б. Г. Реизов пишет об этом: «Восторг перед обыденным, желание видеть в нем особую и высшую человечность, интерес к „интиму“, обнаруживающемуся в пошлых мелочах быта, отвержение поэзии и стиля, презрение к широким философско-историческим построениям и к истории вообще, теория непосредственных впечатлений — все то, что составляло основу школы, было принципиально чуждо и враждебно Флоберу. „Мадам Бовари“ возникла в совершенно ином мире идей и влечений, и потому упреки в „реализме“ выводили Флобера из себя» (Б. Г. Реизов, Творчество Флобера, М. 1955, стр. 299). (прим. коммент.).
Если я недостаточно ясно выражаю свою мысль, то лишь потому, что никогда не мог охватить полностью всю совокупность его идей о литературе. Мне казалось, что этим идеям
Я уже упоминал о ненависти Флобера к современному миру. Она прорывалась во всех его словах. Он черпал эту ненависть в своей дружбе с Теофилем Готье; ибо в прошлом году, когда я читал том воспоминаний, опубликованный г-ном Бержера о его родственнике, я был поражен, обнаружив в парадоксах автора «Мадемуазель де Мопен» нашего славного учителя. У него была та же любовь к Востоку, та же страсть к далеким путешествиям, то же стремление бежать из этого отвратительного, пошлого Парижа, где царит дух буржуазной ограниченности. Флобер говорил, что он рожден для жизни в шатре, где-нибудь на Востоке; запах кофе вызывал в нем видения движущихся караванов. Он с благоговением съедал самые отвратительные блюда, лишь бы они носили пышные, экзотические названия. У Флобера я нашел те же нападки на все наши изобретения. Один только вид машины выводил его из себя, вызывал в нем нервический припадок. Он мирился с железной дорогой до Руана просто в силу экономии времени, как говорил он, но на протяжении всего пути не переставал ворчать. У Флобера встречались те же насмешки над современными нравами и современным искусством, то же постоянное сожаление об ушедшей старой Франции и та же, по его словам, добровольная слепота и смутный страх перед будущим. Он считал, что для нас не существует завтрашнего дня, что мы подошли к самому краю пропасти; когда же я выражал свою веру в XX век, когда говорил, что наше широкое научное и социальное движение должно привести человеческое общество к расцвету, он устремлял на меня пристальный взгляд своих больших голубых глаз и молча пожимал плечами. Впрочем, он вообще не любил поднимать общие вопросы, предпочитая оставаться в пределах литературной техники. С неизменной резкостью высказывался он против прессы. Газетная шумиха, самомнение журналистов и при этом глупости, которые из-за спешки проскальзывали в печать, вызывали в нем ярость. Он говорил о том, что все газеты надо уничтожить одним ударом. Особенно оскорбляло его то, что в печати появлялись порою подробности, касающиеся его частной жизни. Он находил это недопустимым, он говорил, что только одни произведения принадлежат публике. И был очень недоволен, когда я однажды отважился сказать ему, что, по существу говоря, критика, которую занимает его одежда и пища, проделывает с ним то же, что он сам как писатель проделывает со своими персонажами, которых наблюдает в жизни. Такая логика его потрясла, хотя он и не хотел согласиться с тем, что это действительно похоже и что бульварная пресса, если угодно, это младшая сестра госпожи Бовари, только дурно воспитанная.
Впрочем, этот человек, так яростно твердивший о необходимости перевешать всех журналистов, бывал тронут до слез, если последний из писак строчил о нем какую-нибудь жалкую статейку. Он находил в нем талант и носил с собой в кармане номер журнала. По прошествии десяти лет он все еще повторял на память фразы, сказанные о его книгах, все так же волнуясь из-за каждой похвалы и негодуя на критику. Он навсегда остался дебютантом благодаря этой свежести впечатлений. Будучи богат и занимаясь литературой в часы досуга и по доброй воле, он не сталкивался с прессой и не имел о ней правильного представления: он отзывался о ней то с презрением, то с излишней доверчивостью. И хотя Флобер горячо восставал против всякой гласности, нередко какая-нибудь реклама, простое объявление приводили его в восторг. Он, как и все мы, писатели, обладал — увы! — болезненной потребностью занимать весь мир своей персоной. Только он вкладывал в это чувство наивность большого ребенка. За несколько недель до смерти, когда «Ви модерн» напечатала его феерию «Замок сердец», он был обрадован, обнаружив номер этого журнала в витринах книжных магазинов Руана, где его увидела старая служанка из Круассе. «Я становлюсь большим человеком», — писал он. Не правда ли, прелестное замечание?
Это чарующее простодушие проистекало из полного отсутствия критического чутья. Надо было знать, сколь взыскательным судьей к самому себе был этот человек, обладавший огромной эрудицией; но когда дело шло о других, ему недоставало чувства меры; он легко увлекался и был до крайности снисходителен; и в то же время его упорное нежелание обобщать, не принимать в расчет историю развития идей замыкало его в область чистой риторики. Порою он восхищался какой-нибудь посредственностью, поражая нас тем более, что в отношении людей талантливых, но ему неприятных, он проявлял возмутительную несправедливость. Для большей ясности вернемся еще раз к определению его художественного идеала. Флобер нередко твердил: «Все уже было сказано до нас. Нам надлежит лишь повторить уже сказанное и облечь мысль в возможно лучшую форму». Добавлю к этому, что в пылу полемики он доходил до полного отрицания всего, что не было стилем. Нас смущали его утверждения о том, что «людишек» в книге не существует, что истина — пустое измышление, наблюдения ни к чему не ведут, что достаточно одной хорошо написанной фразы, чтобы сделать писателя бессмертным, — утверждения тем более странные, что Флобер сам признавался, что имел глупость тратить время на собирание документов, ибо хотел писать людей во весь рост, точно и правдиво. Случай странный и прискорбный! Автор «Госпожи Бовари» и «Воспитания чувств», презирающий жизнь, презирающий истину, убивающий себя в мучительной погоне за совершенством стиля. Отсюда понятны его литературные вкусы и пристрастия. Он помнил наизусть целые страницы из Шатобриана и Виктора Гюго и декламировал их с необычайным пафосом. Гонкур говорил, смеясь, что даже объявления, прочитанные столь патетически, звучали бы великолепно. Но Флобер продолжал декламировать любимые отрывки, считая, что в них отразился весь Шатобриан и весь Гюго. По тем же причинам, естественно, он невысоко ценил Мериме и с отвращением относился к Стендалю. Он называл последнего — господин Бейль, так же как Мюссе — господин де Мюссе. Для Флобера этот поэт был всего лишь дилетант с дурной склонностью искажать французский язык и пренебрегать просодией. Что же касается Стендаля, то сей злой насмешник похвалялся тем, что каждое утро читал по странице «Гражданского кодекса», чтобы взять верный тон. Мы знали, что этот великий психолог, как определил его Тэн, был настолько неприятен Флоберу, что при нем даже избегали произносить имя Стендаля. Добавлю, что спорить с Флобером становилось очень трудно, если вы не разделяли его мнения. Он не умел спорить хладнокровно, как человек, который располагает серьезными доводами, способными убедить противника, но вместе с тем готов выслушать его возражения, ибо хочет разобраться в вопросе; нет, он нападал яростно, утверждая свою правоту, и, если с ним не соглашались, забывался до того, что терял всякое самообладание. Зная это и не желая его огорчать, а также боясь подвергнуть его риску неожиданного удара, мы говорили ему в тон или просто хранили молчание. Было бесполезно пытаться его в чем-нибудь убедить.
К счастью, Флобер был не только безупречным стилистом, влюбленным в совершенство формы, он был еще и философом. Это величайший отрицатель, какого когда-либо знала наша литература. Он проповедует истинный нигилизм (хотя всякие «измы» и приводят его в негодование). У него нет ни одной страницы, где бы он не высмеивал человеческое ничтожество. И самое странное, повторяю, то, что этот художник, разоблачающий никчемность рода человеческого, этот беспощадный скептик был наделен нежной и наивной душой. Глубоко ошибся бы тот, кто представил бы себе Флобера неким Иеремией, оплакивающим гибель мира. В кругу друзей он никогда не затрагивал проклятых вопросов, лишь иногда выражал негодование по поводу мелких житейских невзгод, но в этом негодовании не было никакой лирики. Флобер был славный, честный человек, и это — основное качество его натуры. Присущий ему дар комизма также требует особого изучения. Человеческая глупость влекла его любопытство с какой-то странной, привораживающей силой. Когда он обнаруживал документ, свидетельствующий о какой-нибудь из ряда вон выходящей глупости, это вызывало в нем взрыв веселья и он мог говорить о своей находке целыми неделями. Помню, он достал как-то сборник стихотворений, сочиненных врачами. Он заставлял нас выслушивать целые отрывки, декламируя их громовым голосом, и удивлялся, что они не вызывают в нас гомерического хохота. Однажды он с грустью сказал: «Странно, что я один смеюсь над тем, над чем уже никто не смеется». В Круассе у него хранились в папках любопытные коллекции документов — акты, составленные полевыми стражниками, протоколы курьезных процессов, по-детски смешные и глупые картинки, — словом, документы человеческого скудоумия, какие только ему удалось собрать. Следует заметить, что интерес Флобера к человеческой глупости проявлялся на протяжении всего его творчества, что писатель никогда не переставал изучать этот предмет — даже в великолепных видениях святого Антония он отдал дань этому увлечению. Своим изящным слогом он описывал человеческую глупость, рисовал самые пошлые и низменные явления, но порою в оскорбленном поэте поднимался протест, и он уходил от этой действительности, давая простор порывам вдохновения. Его комизм идет не от легкого остроумия прошлого века, но от тонкой и лукавой насмешки, которая царапает, как коготком. Шутка Флобера восходит скорее к XVI веку; полнокровная и тяжеловесная, добродушная и вместе с тем грубоватая, она разит наповал. Этим объясняется и то обстоятельство, что Флобер не имел успеха в салонах и не пользовался благосклонностью женщин. Его остроумие они находили вульгарным. В кругу близких друзей шутки Флобера становились еще более откровенными, и он веселился со всей непринужденностью, отбросив всякие церемонии.