Шрифт:
Берингов Туннель
Посвящается Маше, Мите, Жене-младшему
После смерти Володи Высоцкого ко мне в простенькой бандерольке пришла его фотография, где он снялся на перроне под такой дорогой для меня надписью «Станция Зима» с нашим общим другом золотоискателем Вадимом Тумановым. Как рассказывал мне Вадим, стоянка была очень короткой, и Володя еле успел упросить кого-то щелкнуть фотоаппаратом: «Женьке будет приятно». Имя этой станции
А я, только-только родившись в Сибири 18 июля 1932 года, даже не успел ее разглядеть, хотя бы перевернутую, какой, как говорят, видят мир все лупоглазенькие новорожденные. Крик нянечки «Сын!», шестичасовой гудок первой деповской смены, выстрел начальника станции, покончившего жизнь самоубийством, оттого что он проиграл моему отцу казенные деньги. Все это до сих пор и было тем необъяснимым предсказательным нечто, что сопровождало мой первый крик. Одним словом, такая уж сумасшедшая непредвиденная жизнь у меня закипела с появления на свет божий. Само появление произошло по соседству со станцией Зима в родилке Нижнеудинска, потому что в зиминской был, кажется, ремонт. Но обе бабушки – Мария и Ядвига настаивали, чтобы зарегистрировали рождение их внука именно в Зиме, где находился наш родовой дом.
Меня, только что свежеиспеченного, с пылу, с жару, несмотря на недовольство врачей, сразу запихнули в скорый поезд Москва – Владивосток, стоявший в Нижнеудинске всего минуту, и прямиком отвезли в Зиму, где за минуту и выгрузили. А в родовом доме был уже дым коромыслом – праздновали, не дотерпев до моего прибытия. Как только регистрационное удостоверение гражданина СССР с не подлежащим никаким сомнениям местом рождения «Гор. Зима Иркутской области» было громогласно зачитано уже пьяненьким начальничком и вручено моим родителям, могло показаться, что тут-то и пойдет пир горой. И пир действительно-таки развернулся, но только уже без героя торжества, счастливо зацелованного бабушками и другими родственниками, потому что, молниеносно сменив пеленки, меня уже запихнули вместе с корзиной, набитой еще теплыми шаньгами, банками с моченой брусникой, солеными груздями, маринованной черемшой, таежным медом и прочими вареньями-соленьями, в другой скорый поезд, на сей раз идущий в обратном направлении «Владивосток – Москва», где нас ждали другие бабушка и дедушка уже с отцовской стороны, Анна Васильевна и Рудольф Вильгельмович. Они только что переехали в новую отдельную квартиру в Сокольниках, которую дед чудом получил от какой-то особой партшколы, где преподавал математику. Ему удалось оставить молодым на Четвертой Мещанской две их бывшие комнаты в коммуналке на три семьи с общей кухней и общей уборной без душа и ванны. Домик был двухэтажным, с деревенским деревянным крылечком, и зимовал, как и наша изба в Сибири, на дровах. Такой была тогдашняя Москва. Мама вспоминала, что когда они добрались до этого дома на партшколовской «эмке», любезно предоставленной дедушке начальством, то увидели, что дом оцеплен милицией и людьми в штатском, и впоследствии она описала мне, как это происходило.
Дедушка, волнуясь, объяснял им:
– Мы с новорожденным после дальней дороги, и у нас много вещей. Ребенок устал, – вы разве не видите, что он плачет? Вот мои документы. У нас ключи от квартиры номер два, дом номер семь. Это наша квартира. Разрешите проехать во двор.
– Только когда операция будет закончена, – был ему ответом безжизненно металлический голос.
– Но, позвольте, клиника в соседнем здании. Какая тут может быть операция, – не понял дедушка.
– Операция по задержанию, – был ответом все тот же мертвый и мертвящий голос.
Тогда из-за руля партшколовской «эмки» вылез шофер в обыкновенной кожанке без всяких знаков отличия и спокойно даже не протянул, а приоткрыл свое небольшое красное удостовереньице:
– Свои.
Нам сразу же козырнули и пропустили. Мама так и не могла понять, почему красная книжечка простого шофера оказалась сильней профессорского удостоверения дедушки, а его, как она вспоминала, так и передернуло от этого покровительственного «свои». Мой отец с неловкой поспешностью начал выгружать из «эмки» все зиминские соленья-варенья на ступени крылечка. Преобразившийся от сознания своей значительности шофер даже и не подумал ему помочь – он увидел нечто более важное – из соседнего с нашим подъезда с номером пять на том же самом крылечке двое в штатских плащах, из-под которых выглядывали галифе с кантом, выводили под руки спотыкающегося хрупкого старичка с бородкой клинышком. Он бормотал: «Очки, позвольте мне взять хотя бы очки. Я без них почти ничего не вижу. И еще мою неоконченную работу «Почему погибло новгородское вече». Последняя ее страница еще была в пишмашинке на середине листа, а остальные черновые страницы там же рядом на тумбочке в синенькой картонной папке с завязочками под бронзовым бюстиком Герцена.
– Порфирий Игнатьевич, что с вами? – бросился к нему мой дедушка. – Товарищи, это же ученик самого Ключевского.
Но один из сапогов в галифе с кантами отшвырнул с пути стеклянную банку с вареньем из сибирских «райских яблочек», банка разбилась, услащая ступени так неожиданно встретившей меня столицы нашей большой родины. Тогда такой арест был еще относительной редкостью. Через каких-нибудь пять лет в нашей квартире при мне арестовали сразу двоих моих дедушек – Рудольфа Вильгельмовича, математика-латыша, и Ермолая Наумовича, из белорусских крестьян, комдива чапаевской породы, которые часто приходили к нам в гости и по тогдашним инстинктивным привычкам говорили о чем-то вполголоса. Но в тот раз уже они сами не очень-то удивились, когда за ними пришли. Самое тяжкое время для любой страны – это когда перестают удивляться беззаконностям от имени закона и когда даже дети к этому привыкают. Собственно, с этого ареста и началась моя память.
Я вернулся к зиминским бабушкам на свою малую, но еще незнакомую родину, – Сибирь лишь в сорок первом, еле добравшись из осажденной немцами Москвы один-одинешенек в девятилетнем возрасте. Нельзя сказать, что я написал сценарий «Детского сада». Я его даже не написал – я только записал. Сергей Бондарчук ворчанул на меня: «Ну что это у тебя, Женя, все деревенские бабы и во время войны в еще дореволюционных плюшовках ходят?..» Я грустно сказал ему. «Да они, Сергей Федорыч, эти плюшовки с дореволюционной поры не меняли». А Сергей Герасимов, тоже в целом поддержавший мой дебют, пожал плечами: «Ну что это у вас люди на крышах, как мешочники во время Гражданской войны, едут. Вот когда мы с Тамарой эвакуировались, все было в полном порядке». Я промолчал.
Именно туда, в Зиму, в конце девятнадцатого века вместе с другими повстанцами был сослан в кандалах за бунт против самодура-помещика работавший у него управляющим мой предок польский дворянин Иосиф Байковский с женой – украинкой, выкупленной им из крепостных. По семейной легенде, кандалы ему, в виде снисхождения к дворянской голубой крови, не полагались, но он сам настоял на этом, желая разделить участь сотоварищей. Они помогли ему срубить лиственничный пятистенный дом, не забывавший в каждую ростепель оплакивать хозяина тяжко выползающей из древесных морщин смолой. Сделан дом был традиционно, по-сибирски. Бревна выбирали потолще, чтобы никакой мороз не пробил. Тяжкие мощные ставни на тяжких болтах. Узорчатые наличники, в чьих причудливых извивах угадывалось что-то от украинских вышивок. Дом был окружен надежным, почти крепостным заплотом из горизонтально положенных досок. Ворота были выше, чем заплот, стоя на двух деревянных столбах. Они порой служили мне убежищем. Когда баба Маруся гонялась за мной с метлой по двору за то, что вместо уроков я занимался «бумагомараньем» – так называла она мое раннее стихотворчество, то я обычно забирался на один из этих столбов, и достать меня там даже метлой было невозможно. Однажды я, правда, ошеломил ее.
– Бабушка, а ты никогда не думала о том, что сибирский мороз рисует на окнах?
– Ты бы лучше уроками всерьез занимался, а не забивал бы себе башку.
– Ну а все-таки, бабушка, посмотри-ка хорошенько, на что это похоже?
Она посмотрела.
– Красиво мороз рисует, ничего не скажешь. Вот ты бы у него поучился. А то у тебя даже по рисованию и то тройки.
– Ну а все-таки, на что это похоже – вглядись, бабушка, – упорствовал я.
Она вздохнула от моего настырного надоедства и неохотно, но вгляделась. Удивилась, хотя не хотела мне этого показать.
– Я, правда, пальм в натуре не видела, только одну завалящую у нас в клубе в бочке – а так, только в кино. Ишь ты, сообразительный все-таки. Догадался. Мне вот и в голову не приходило. А с чего это тебе эти пальмы втемяшились?
– Я, бабушка, догадался, почему мороз пальмы на окнах рисует. Ему, морозу, самому на морозе холодно – вот он и тоскует о дальних жарких странах и хотя перенестись туда не может – хоть на окнах пальмы изображает. Ну вот и я так же стихи пишу – о том, чего мне, бабушка, не хватает.