Сочинения в 2 т. Том 1
Шрифт:
Затем стихи читает богатырски сложенный, смуглый, белозубый Расул Гамзатов, и спокойной, отважной мудростью Востока веет от каждой его строки. Рыльский слушает, немного подавшись вперед, весь внимание и сдержанная радость.
Гости разошлись глубокой ночью, а меня он попросил остаться: сел за рояль, откинулся, прикрыл глаза и стал играть какую-то задумчивую сонату.
Я и его сын Богдан слушали, сидя в сторонке. Рыльский повернул к нам лицо, и оно показалось мне бледным.
— Это я играю для себя, — сказал он. — Что? Право, и сам не знаю. Одно мне ясно: скоро я умру. Нет,
Богдан обиделся:
— Был хороший вечер, и откуда у тебя, отец, вдруг такое настроение?
Рояль смолк. Рыльский смотрел прямо перед собой.
— Да, вечер был хороший. Отличные поэты, славные, сердечные друзья. Но жизнь, к сожалению, не бесконечна, жизнь, которую я так люблю… Ты знаешь, что я не терплю разговоров о смерти. Но это… реквием.
И снова загрустил, запечалился рояль, а мы с Богданом вышли в коридор и долго сидели в безлюдном холле, не зная, что сказать друг другу.
В ту пору Максим Фадеевич уже был болен. Все чаще он испытывал тяжелое недомогание. Он гнал от себя самую мысль о болезни, много и продуктивно работал, выезжал на рыбалку, редактировал научные труды, выступал в Академии наук, ездил к своим избирателям, принимал, как депутат, множество посетителей, каждый раз вникая в дело и доводя его до конца, и писал стихи, и слушал молодых поэтов, и задумал большую, итоговую книгу прозы…
В Голосеево, в его домике, на втором этаже, в комнате, где много книг и света, он поделился со мной своим замыслом:
— Замысел этот давний и большой. Много пережито, и много было памятных встреч, знакомств, дружеских связей. Знаете, Просится книга масштаба «Былое и думы». Сколько материала! И хочется не только оглянуться на прошлое, но и к дню грядущему, как он видится мне, хочется пристально присмотреться. Сил, верю, хватит, и жадность к работе даже большая, чем всегда… но, здоровье. — Медленно и любовно он провел рукой по корешкам книг: — Лишь одного просил бы я у судьбы: отсрочки. Да, еще несколько лет жизни… ради этого замысла.
Вскоре я узнал, что Рыльский отправлен в Кремлевскую больницу. Находясь в Москве, решил обязательно навестить его.
Знакомые отсоветовали. Они говорили, что главное при его болезни — полный покой.
Через некоторое время Максим Фадеевич вернулся к себе в Голосеево. Мы встречались три раза, и мне казалось, что с недугом покончено: он только заметно исхудал, но снова работал, много читал, был бодр и жизнерадостен.
Потом мне сказали, что врачи запретили ему принимать кого бы то ни было, даже людей самых близких.
Я сидел в гостиной за большим столом и шепотом разговаривал с Богданом.
Вдруг дверь открылась: в гостиную вошел Рыльский. Он виновато улыбнулся:
— Что за комиссия, батеньки мои, болеть… — У него была расслабленная походка. — Ну, здравствуйте, рад… Да что же вы стойте? Садитесь, потолкуем о жизни, о делах… — Некоторое время мы молчали. Потом он сказал: — Наверное, самые терпеливые люди — это доктора. Единственно, кто терпеливее их, — это больные. Я не привык, чтобы меня окружали заботой и лаской, как ребенка. Впрочем, терплю. Помните, я говорил вам о книге,
И снова он виновато улыбнулся, словно хотел сказать, что понимает свое состояние и не строит радужных планов, но только махнул рукой.
Я видел, что за короткое время нашей встречи он уже устал, но было так тяжело расставаться.
Мы одновременно поднялись, и он прошептал чуть слышно:
— Мужество — это оставаться спокойным… Помните, так говорил Чкалов. Но здесь иной вариант: спокойным, чтобы не тревожить никого. — Он взял мою руку: — Быть может, мы видимся в последний раз…
И я ощутил виском прикосновение его сухих и горячих губ.
Через четыре дня в вагоне троллейбуса, в минуту тишины, какая иногда случается, кто-то произнес в раздумье:
— Да, умер Максим Рыльский.
Я взялся за ручку кресла. Металл был пронзительно холодным. Этот металлический холод скользнул вдоль руки, отдался в мускуле, коснулся сердца.
А город был праздничен, и полон света, на газоне у оперного театра жарко цвели цветы, и в пролете улицы, над карнизами домов, над крышами беспечно летали ласточки.
И сами возникли, снова тронули его строки;
Ластiвки лiтають, бо лiтаеться, А Ганнуся плаче, бо пора…Да, ласточки летали, им леталось…
Через два дня, возвращаясь с похорон, я и верил, и не верил, что это случилось. Было так трудно свыкнуться с мыслью, что его нет… Зато он легко виделся мне то на берегу речки Ирпень в сиянии солнца, то за дружеским столом, в шумном кругу поэтов, то под «сикомором», склоненным над книгой, неизменно открытым и приветливым. Чувство грусти, печали, тоски нисколько не сочеталось с его образом: это была светлая натура, с постоянной потребностью творчества, с мудрой, спокойной радостью жизнеутверждения через труд.
И теперь, когда я прохожу мимо Золотых ворот, мимо той скамьи у слияния аллеек, я словно бы различаю знакомый голос. Это голос, памяти, но ему хочется ответить, как собеседнику, который все поймет…
А слова ответа, — удивительно! — и они оказывается, им завещаны:
— Мой далекий друг и товарищ, я ощущаю тепло твоей руки…
Заветная звезда
В 30-х годах в Донбассе издавался журнал «Забой», тонкий иллюстрированный ежемесячник, форматом чуть поменьше «Огонька», бумагой похуже. Он был очень популярен, особенно среди шахтерской молодежи, потому что давал много интересного познавательного материала. Впервые за свою историю Донбасс представал с печатных страниц не только всесоюзной кочегаркой — могучим и растущим угольно-металлургическим комплексом с бесконечной серией технических проблем, — но и своим культурным обликом, творческими очагами, деятельностью шахтерских клубов, драматических, музыкальных, спортивных коллективов, смотрами стенных газет, программ «Синей блузы», бесчисленных кружков самодеятельности.