Сочинения в 2 т. Том 1
Шрифт:
Оборачиваясь, Трофим улыбается нам. На его лице не осталось и следа печали.
— Горит работа, Василий!
— Горит!
Инженер подходит к деду, ласково берет за локоть.
— Хороша стройка, Михайло Кузьмич?
Дед расправляет сутулые плечи.
— Хороша!
— А вы отдохните, — заботливо говорит инженер. — Вот смотрите, чтобы правильно породу валили… чтобы у ствола чисто было.
— Да, это я могу… Чего ж!..
Крепкой походкой приближается Трофим. Он задумчиво смотрит в глаза Михайле.
— Пласт мы Сережиным называем, Кузьмич. Все теперь будут говорить кругом —
От землянки плотники зовут Бычкова, и дед провожает его растерянным взглядом, а потом долго еще стоит на помосте над веселым гомоном стройки, тихо улыбаясь, будто во сне.
Дружными толчками откатчицы двигают груженую вагонетку. Дрожат упругие рельсы. Ветер полощет цветную ткань кофточек на округлых плечах. Поднимается сизая пыль. Жуча мелкого щебня остается на краю эстакады.
Дед хватает лопату. Доски помоста колышутся под ним. Лезвие лопаты ярко сверкает на солнце.
Он не видит, как из-за угла выбегает старый Климка, его сосед. Рыжая бороденка Климки треплется по ветру. В длинной рубахе путаются колени.
— Кузьмич! — надрывно кричит он, задыхаясь. — Слышь, Кузьмич!.. Эх ты, горе-человек! — и пытается вскочить на помост, но слабые руки сдают, срываются с рельса.
Михайло выпрямляется, медленно опускает лопату.
— Ну, что ты… чумной?
Теперь он кажется очень большим перед Климкой. Рваная шапчонка лихо сдвинута набекрень, крепко сжаты губы.
Климка, трясясь, поднимается с земли:
— Да ведь Сережка так и остался под завалом!
Дед медленно распрямляет плечи.
— Что?! — удивленно и грозно переспрашивает он, и белая борода его летит по ветру. — Опять про старое, шалапут?
Он отворачивается и с яростью швыряет породу. Потрясенный, Климка еще несколько минут стоит внизу. Пыль и щебень сыпятся ему на плечи.
Я тоже стою неподвижно, и механик, пробегая мимо, удивленно оглядывается на меня.
Гремит лебедка. Знойный степной ветер хлещет в лицо. Я наклоняюсь, чтобы поднять лопату. Что-то больно жжет мне ладонь. Я разжимаю руку. Это никелевая пряжка Сережи: я только теперь вспомнил о ней… Но гремит работа, ликует жизнь, и, словно как в песне, времени нет для печали.
Вскоре товарищи уходят. Мне трудно открыть глаза. Я долго прислушиваюсь и не различаю ни их дыхания, ни осторожных шагов. Они подозрительно тихо ушли. Вероятно, они думали, что я уснул. Да, в самом деле, их нет. Все же я продолжаю прислушиваться с какой-то смутной надеждой. Я лежу на койке. Здесь сильно пахнет йодом. Одеяло мешает мне дышать. Оно давит грудь, плечи.
Я стараюсь уснуть, считая до десяти, до ста. Когда поднимается ветер, я слышу приглушенный шум листвы и ощущаю едва уловимый, как дымка далекого костра, запах вишневых деревьев.
Я почти не говорил с ними, не отвечал на их вопросы. Мне было хорошо, спокойно оттого, что они находятся рядом. Теперь они ушли. Кто-то из них — Семен или Трофим — сказал о моих ногах. Я запомнил эти два слова: «Жаль ноги»… Но я так и не понял, почему жаль?
Снова я принимаюсь считать до ста. Так медленно идет время! Тридцать семь… тридцать восемь… жаль ноги… тридцать девять… жаль… Почему жаль ноги?
Вдруг
Шум обвала повторяется в моих ушах. Освещенная тусклыми лампами, взлетает, рушится галерея. И сразу становится темно, совсем темно вокруг. Вдалеке еще перекатывается эхо, глухими, сонными отзвуками откликается шахта. Потом я снова чувствую, как меня поднимают и несут. Я плавно раскачиваюсь на чьих-то упругих руках, и от этих мерных раскачиваний меня начинает тошнить. Но и это проходит; снова греет солнце, легкие тени пролетают надо мной.
Неожиданно меня поражает одна мысль: они ничего не сказали мне ни о работе, ни о машине. Прошло несколько дней, завал, наверное, разобран, и большая лебедка пущена на третьем пласту, но они не сказали мне ни слова. Может быть, Трофим не хотел огорчать меня — я ведь уже не смогу работать на лебедке. Жаль. Сколько раз я почти чувствовал дрожь тормозного круга в руках, когда гремят вагонетки, бешено вертится барабан, а внизу на плитах весело покрикивает плитовой.
— Этого никогда не будет, — говорю я себе. — Никогда.
Что-то останавливается у меня внутри. Я до звона в ушах сжимаю зубы.
— Тише… Тише… — говорю я вслух. — Это — страх. Это не годится, — и называю себя по имени ласково, как постороннего маленького мальчишку. — Вот так. Теперь хорошо. Мы во всем разберемся, подумаем, погоди… Обо всем надо хорошо подумать, Василий. Жизнь так велика…
Солнце поднимается из-за вишневых ветвей. Голубые перила балкона светятся. От ремонтных мастерских доносится высокий в переливах звон. Свет медленно густеет. Он похож на светлый туман. И в этом тумане внизу по яркой зелени идет Сенька. Он смеется и машет мне рукой. У него длинные крепкие руки, и небо над ним розовое, и там, где он шагает, слегка дымится трава.
Я провожаю его глазами до самого далекого угла, удивляясь здоровью, каким отмечено каждое движение Семена.
На соседнем балконе стоит Трофим. Он тоже смеется мне. Его новая синяя рубашка полна ветра. Этот груз едва удерживает узкий поясок.
— Как чувствуешь себя? — спрашивает он. — Хорошо?
Я улыбаюсь:
— Хорошо!
— Вот и прекрасно, — говорит Трофим, сразу оказываясь рядом, и только теперь я узнаю доктора. Больше никого нет. Доктор внимательно смотрит сквозь градусник на солнце, и градусник загорается в его руке, как палочка бенгальского огня.
— Ну и прекрасно… — довольно повторяет он. — Продолжай здороветь.
Опять я остаюсь с самим собой. Мне лучше. Я не верю доктору, — он привык утешать. Но без всякого труда я могу окружить себя друзьями — лицами, родными до мельчайшей черты: вот Антоша, Сеня, Трофим — длинная вереница, и я почти могу разговаривать с ними. Самое тяжелое, конечно, мать. Она все уже знает. Что с ней? Нужно приготовиться к ее приходу. Я должен больше смеяться: ведь в сущности это ерунда — ноги. На фронте приходилось видеть и не такое. Пройдет месяц, два, полгода, и я поднимусь. Ясно, что придется оставить футбол. Тут уж не до футбола. Новым мячом, который купил Антон, так и не удалось поиграть. Но у меня может быть склад команды: кожухи, камеры, насос…