Спортивный журналист
Шрифт:
– О чем думаешь, мистер Мужчина? – Она уже приладила на шею свои розовые наушники.
– О том, какое у тебя симпатичное бедро и как мне хотелось бы подтянуть его поближе к себе.
– Так и подтягивай. Никто кроме Сьюзи и маленькой Барбары этого не увидит, а они возражать не станут, если только мы раздеваться не примемся. Но думаешь ты совсем о другом. Знаю я тебя, старый мошенник.
– Я думаю об «Откровенной камере». [20] О говорящем почтовом ящике. По-моему, ничего смешнее я в жизни не видел.
20
Комедийное телешоу Аллена Фунта (1914–1999), показ которого начался в 1948 году. Основной прием – розыгрыш обычных людей и съемка происходящего скрытой камерой.
– Я ее тоже люблю. Старина Аллен Фунт. Мне однажды показалось, что я увидела его в больнице. Говорили, будто он живет где-то неподалеку. Потом выяснилось, что не живет. Знаешь, сейчас очень много похожих друг на друга людей. И все-таки
– Умная ты девушка.
– У меня хорошая память, медсестре без нее нельзя. Но вообще-то, я не умная. Была бы умная, не вышла бы за Эверетта. – Она надувает щеки, потом улыбается мне. – Так, значит, не скажешь мне, что тебя беспокоит?
Викки берется обеими руками за мое предплечье, сжимает его. Это она любит – сжимать.
– Буду вот давить, пока не заговоришь.
Силы ей не занимать, наверное, без нее сестрам тоже нельзя, но я уверен: что там у меня на уме, Викки по-настоящему не волнует.
Сказать по правде, ответа у меня для нее нет. Я, вне всяких сомнений, думал о чем-то, но большая часть того, что я думаю, вылетает у меня из головы, не оставляя в ней никакого следа. Эта особенность делала мою писательскую жизнь затруднительной, а зачастую и попросту нудной. Я либо размышлял о ней в любую минуту дня и ночи, в какую мне случалось задуматься, либо напрочь забывал все, о чем думал, что и произошло под конец времени, потраченного мной на роман. А забыв наконец, почувствовал себя счастливым и решил: пропади оно все пропадом. Настоящим писателям следует, конечно, быть более внимательными, однако внимательность не из тех вещей, какие представляли для меня интерес.
Как бы там ни было, желание знать, о чем думают люди, не представляется мне чем-то достойным (и это разом дисквалифицирует меня как писателя, ибо что такое литература, как не рассказ о чьих-то мыслях?). На мой взгляд, существует по меньшей мере сотня хороших причин не желать знать об этом хоть что-то. Да к тому же люди все равно правды никогда не говорят. А умы большинства из них отнюдь не содержат, как и мой, ничего достойного описания, а значит, вместо того, чтобы говорить правду, они всего лишь придумывают что-нибудь откровенно смехотворное, например: да ничего я не думаю. С другой стороны, тут присутствует риск, и вот какой: вы узнаете о чьих-то мыслях самую что ни на есть правду и тут же понимаете, что слышать ее вам не хочется, или что она выводит вас из себя, или что самым правильным было бы никому о ней не рассказывать. Помню, в Миссисипи, когда я был еще мальчиком лет пятнадцати, что ли, – в аккурат перед тем, как меня отослали в «Сиротские сосны», – один из моих приятелей погиб на охоте от несчастного случая. И прямо на следующий вечер мы с Чарли Неблеттом (одним из немногих моих билоксийских друзей) сидели в его машине, пили пиво и сокрушались о том, какие дурацкие мысли лезут нам в голову, – мысли о том, как это хорошо, что Тедди Твайфорд убит. Подойди к нам тогда его мать да спроси у нас, о чем мы думаем, ее бы потрясло, что друзья Тедди оказались такими подонками. Хотя на самом деле мы никакими подонками не были. Просто человеку приходит в голову черт знает что – приходит само, он тут не виноват. Так что я эвон сколько лет назад понял: нельзя винить человека в том, что он думает, и вообще не наше это дело, выяснять, что думают другие. Полная ясность на сей счет никому ничего хорошего не сулит, да и в любом случае, людей, в достаточной мере разбирающихся в себе, на свете слишком немного для того, чтобы сделать такую ясность хоть сколько-нибудь надежной. Все это приводит нас к простому факту: речь идет о посягательстве на то, что вы в наибольшей мере желаете оградить от посягательств, на то, что, будучи рассказанным, лишь навредит всем, кого оно может касаться.
Собственно, помню, как одна ливанка, с которой я водился в Беркширском колледже, выслушав мое признание в любви, сказала: «Я всегда буду говорить тебе правду, если, конечно, не совру». Поначалу мне это хорошей идеей не казалось, однако, повертев ее малость в голове, я понял, что, по сути дела, мне здорово повезло. Мне была обещана правда и тайна – сочетание непростое и редкое. О чем-то важном я знать буду, о чем-то не буду и смогу уверенно рассчитывать на это – предвкушать, размышлять и волноваться, если я такой идиот, а я не такой, – все, что от меня требуется, это согласиться с ее условием и получить полнейшую свободу.
Она занималась деконструктивизмом в литературе, так что мозги у нее были на разграничения подобного рода натасканы хорошо. Ей удалось обратить суровую реальность жизни в жизненную стратегию. Много ли ты можешь по-настоящему узнать о каком-либо человеке? Всего ничего. Я, впрочем, не думаю, что за три проведенных нами вместе головокружительных месяца она хоть раз соврала мне. У нее просто поводов не было! Я позаботился об этом, не задав ни одного вопроса, ответ на который не был бы для меня очевидным. На самом-то деле мы с Экс могли найти и лучший выход из нашей с ней ситуации, если б она попробовала испытать на мне эту стратегию, не потребовав от меня объяснений в ту ночь, когда я стоял среди рододендронов, дивясь на Близнецов и Кассиопею, пока ее сундук для приданого вылетал дымом в трубу. Тогда ей удалось бы различить в моей проблеме то, чем она и была – выражением любви, ее неизбежности, а не крушения. Я, собственно, не жалуюсь. Сейчас ей, я думаю, хорошо – в большинстве смыслов. И если она не так уверена во всем, как прежде, это отнюдь не трагедия, надеюсь, пройдет время и ей станет еще лучше.
Ко времени, когда второй пилот заглядывает в салон туристского класса и взмахом руки извещает пассажиров, что все у нас в полном порядке, Викки уже спит, приоткрыв рот и прижавшись затылком к крошечной подушке. Я собирался показать ей мерцающее
Странная штука приключилась со мной прошлой ночью, мне хочется рассказать о ней и потому, что она имеет прямое отношение к моим словам о полной ясности, и потому, что она никак не идет у меня из головы. Поведать о ней Викки я, разумеется, не готов.
Последние два года я принадлежал к маленькому сообществу жителей нашего города, которое мы называли – с восхитительным буквализмом – «клубом разведенных мужей». Членов в клубе было всего-навсего пять, но, правда, состав его пару раз менялся, поскольку один из членов снова женился и переехал из Хаддама в Филадельфию, а другой умер от рака. В обоих случаях на смену ушедшему в самое время подоспевал кто-нибудь еще, а мы рады были иметь пятерых членов, поскольку это число представляется нам золотой серединой. Я несколько раз совсем уж было собирался уйти из клуба (если его можно назвать клубом), поскольку не считаю себя человеком общительным и не чувствую, по крайней мере теперь, потребности в поддержке со стороны. Строго говоря, почти все в нем нагоняет на меня смертельную скуку, а с тех пор, как я начал сильнее и сильнее углубляться в себя, мне стало казаться, что корабль мой миновал опасные мели, может вернуться в главное русло жизни и плыть по нему дальше. Однако у меня имелись и причины остаться. Не хотелось покидать клуб первым, да еще и по собственному почину. Такой поступок представлялся мне свидетельством скаредности – я-де «прошел через все» и рад радешенек, но остальные-то, быть может, не прошли, и надо помочь им, хоть мы никогда и не заявляли в открытую о нашей готовности сделать все, чтобы поддержать друг друга. Ну тут следует сказать, что никто из нас к исповедальной откровенности и задушевным беседам склонности не питал. Люди мы все образованные. Один – банкир. Другой работает в местном исследовательском центре. Третий в Семинарии, а четвертый – биржевой аналитик. Мы уж скорее развеселые драки полотенцами в раздевалке устраивать будем или беспутничать, чем что другое. И оттого мы раз в месяц собираемся в «Августе», попыхиваем сигарами, беседуем рокочущими голосами бизнесменов и гогочем. А то еще грузимся в старенький фургончик Картера Кнотта и едем в Филадельфию, чтобы посмотреть бейсбол, или на побережье – порыбачить с арендуемой нами в доке Бена Музакиса яхты.
Существует и другая причина, по которой я не ухожу из клуба. И состоит она в том, что ни один из нас не похож на человека, который мог бы вступить в «клуб разведенных мужей», – как и на человека, который мог бы поселиться в Хаддаме, – даже с учетом обстоятельств каждого. Тем не менее мы и в клубе состоим, и в Хаддаме живем, испуганные и робкие, словно назначенные в расстрельную команду новобранцы, изо всех сил старающиеся вести себя вольно и воспитанно, точно какие-нибудь ротарианцы; заканчивающие день, где бы мы ни находились, разговорами о жизни, спорте и бизнесе – склоняясь над нашими импозантными коленями, держа в руках тлеющие сигареты, пока яхта приближается к ярко освещенному причалу или пока в баре «Пресс Бокс» на Уолнэт-стрит не прозвучит сигнал к закрытию, – и каждый делает все от него зависящее, чтобы другим было хорошо, и следит за тем, чтобы, говоря о себе, не начать ненароком исповедоваться. По сути дела, мы почти ничего друг о друге не знаем и разговор – до тех пор, пока нам не принесут выпить, – поддерживаем с превеликим трудом. Впрочем, если принять во внимание характерные наши особенности, ни на что большее в том, что касается дружбы, никому из нас рассчитывать не приходится. (В этом отношении Экс абсолютно права на мой счет.) Да ведь, как ни крути, пригороды – это не те места, в каких пышным цветом расцветает дружба. И хоть я не сказал бы, что мы нравимся друг другу, могу определенно сказать, что мы друг другу не не нравимся, а это, быть может, и составляет суть всякой дружбы, какая завязывается у вас с людьми, коих вы знали еще до того, как начали узнавать себя, – в моем случае так оно и есть, и, полагаю, то же относится и ко всем остальным, хоть я и не знаю их настолько, чтобы говорить об этом с уверенностью.
Мы – изначальные пятеро – познакомились, записавшись на курсы «Снова в строю», организованные Хаддамской средней школой как раз для людей вроде нас, тех, кто неуютно чувствует себя в «клубах по интересам». Я выбрал курс под названием «Американские президенты двадцатого века и их внешняя политика». Двое других предпочли «Основы акварельной живописи», еще двое – «Разговор начистоту». В перерывах между занятиями мы стояли у кофеварки, стараясь не встречаться глазами с несчастными, грустными, тощими разведенными женщинами, которым хотелось отвести нас к себе домой, а там они начинали плакать – в четыре утра. Ну а затем, слово за слово и добравшись до середины наших курсов, мы начали захаживать в «Август» и трепаться о рыбной ловле в Аляске, о профессиональном бейсболе, выяснять предпочтения друг друга, придумывать для каждого шутливые прозвища наподобие «Старый Кнут» для Картера Кнотта, банкира; «Старый Бассет» для Фрэнка Баскомба; «Старый Диджей» для Джея Пилчера – того, что год спустя одиноко умер в своем доме от рака мозга, о котором даже не подозревал. Ну совершенные Бэббиты, [21] все до единого, даже при том, что до какой-то степени мы и сами это понимали.
21
Отсылка к сатирическому роману Синклера Льюиса (1885–1951) «Бэббиты», в котором высмеивается средний класс.