Ссыльный № 33
Шрифт:
— Квартиру Петрашевского я посещал не часто, — начал Федор Михайлович тихо и медленно, — и потому в подробности входить не смею, но скажу положительно, что бывал там по пятницам, вовсе не имея никаких скрытных намерений, и всегда уверен был, что дело там происходило семейственно. Собирались короткие знакомые (впрочем, иногда заходили и случайные лица, прослышавшие о наших беседах, которых никто не скрывал), обсуждали литературные вопросы и социальные теории… Ну, иногда попадалось горячее слово, но ведь никакой спор не бывает без горячих слов, а ведь ради споров-то и ходили люди. Без споров и рассуждений и делать-то нечего было бы у Петрашевского. А когда сходились люди разные, то и любопытство было сильней. В обществе же у Петрашевского не было ни малейшего единства в направлении мыслей, и потому споры и возбуждали любопытство и никогда не кончались.
— Вы сами тоже принимали участие в этих спорах? — вставил вопрос Гагарин и прищурил влажные
— Я слыву за человека неразговорчивого и молчаливого, — отвечал Федор Михайлович, неловко улыбаясь и отступив шаг назад. — Не умею много говорить, особенно в присутствии большого числа лиц, но, однако, приходилось иногда высказываться в разговоре по поводу литературы или чисто психологических вопросов. Бывало, поспоришь и с Петрашевским. Могу заметить тут же, что в вопросах литературных я всегда полагал главную цель в художественности. Искусство не может быть подстрекательным, как иные думают, а только художественным, без всякого газетного пристрастия и, так сказать, направления. В направлении оно и не нуждается, ибо идея в искусстве сама должна прийти и показать себя, если можно так оговориться.
В это время заерзал в кресле Ростовцев и, будто что-то вспомнив, еще больше навалился туловищем на стол, объявляя Федору Михайловичу выскочивший вопрос:
— Сообщите нам, вы читали вслух и публично письмо, написанное критиком Белинским Гоголю, с богохульными мыслями и дерзкими, противогосударственными и даже противоразумными взглядами? — Дебелая масса Ростовцева снова застлала глаза Федору Михайловичу, и зычный голос, исходивший будто издалека, словно придушенный подушкой, надавил снова на него.
— Совершенно верно. Читал. Но по поводу прочитанного не высказывался, хотя всякий, кто слушал меня и знает мои расхождения с покойным критиком, подтвердит, что мысли, высказанные в письме его, не возбуждали во мне особого сочувствия и не могли возбудить, ибо они залиты желчью, хоть иные из них и заслужили внимание и порыв в них нельзя не признать благороднейшим и достойнейшим. Злоба же отвращает сердце. Впрочем, должен добавить, что не что иное, как болезнь послужила причиной тому, что воображение Белинского пришло в известное расстройство и им овладела раздражительность. В здоровом состоянии это был превосходный человек и великого ума, смею уверить вас. Превосходнейший, лично убежден в том, так как некогда был коротко знаком с ним. Разрыв же наш произошел исключительно из-за мнений и направлений в литературе. Я полагал, повторяю, что сочинителям нечего останавливать каждого на перекрестке и, хватая за пуговицы, учить уму-разуму и читать проповеди. Искусство должно быть выше газетных историй и частных фактов и устремляться к общим целям и идеям… Белинский же утверждал совершенно другое и тем предрешил нашу размолвку. Но человек он был весьма замечательный, как и Гоголь, и их переписка, вполне честная и благородная, должна возбудить любопытство. Уж это отрицать невозможно.
— А-а-а, — начал рассыпавшимся голоском Гагарин, — вот вы заговорили о направлениях… Не так ли? А в обществе господина Петрашевского какое было направление, если можно так выразиться? И сам Петрашевский располагал ли к себе?
— Да, да. Располагал, и вполне, — быстро произнес Федор Михайлович. — О нем вся столица, можно сказать, шепчется. И он располагает к себе. Он участлив ко всем, кого знает. Благожелателен и весьма умен, но со странностями. И об этих странностях даже больше говорят, чем об уме его, хотя ум у него несомненный, и, собственно говоря, ума даже больше в нем, чем благоразумия, как некоторые совершенно правильно замечают. Странности его и, так сказать, эксцентричности сказываются и в поведении его и в образе мыслей. Мысли же направлены в сторону одного просвещения. Он изучает социальные учения и занимается законоведением. Но тут же утверждаю, что отнюдь не для политики проник он в разные тонкости учений. И направления одного не было и не могло быть в его обществе. И он и все его короткие знакомые сходились, чтоб обменяться своими различными мнениями, причем без боязни и без утайки. Позвольте заметить, что мне всегда странным казался тот излишний страх, с коим мы часто судим о разных заграничных и наших собственных вещах и вопросах. И о республике какой-нибудь мы говорим вдруг ни с того ни с сего шепотом, боясь произнести само слово, между тем как вся эта республика так же далека от нас, как и Франция. Вот этого-то ложного страха не бывало никогда на собраниях
При этих словах Ростовцев еще больше задергал подбородком и скривил как бы про себя язвительную улыбку. В улыбке можно было прочесть скрывавшуюся мысль: ты, мол, не замазывай дела, я, мол, все знаю и все насквозь вижу, и все твои загадки тут у меня со всеми решениями сложены так, что ничто не скроется. Генеральское лицо стало еще шире, и глаза вылезли из-под мясистых складок. Но больше он ни о чем не спросил Федора Михайловича. И это показалось Федору Михайловичу еще в большей степени неприязненным: значит, не поверил ничему и бросил даже с досады допрос. Мол, больше не о чем и спрашивать, ибо все равно правды не добьешься. Федор Михайлович заметил улыбку Ростовцева, перекосившую пухлые щеки генерала, и отвернулся.
Тут подоспел Гагарин:
— Не пожелали бы вы для большей, так сказать, точности и уяснения ваших мыслей изложить на бумаге высказанное вами мнение? Сие было бы чрезвычайно ценно для общей нашей пользы и понимания всех обстоятельств, к разрешению вопроса служащих. — Гагарин пристально посмотрел прямо в упор Федору Михайловичу, причем в глазах его обозначилось столько отеческой нежности, что Федор Михайлович без раздумья и почти перебивая князя заторопился с утвердительным ответом.
— А для письма и чтения вам будет доставлена бумага и книги, — напутствовал Гагарин Федора Михайловича, когда к нему подошли два конвойных унтер-офицера, чтоб вести обратно в Алексеевский равелин.
Дорогой он думал:
— Я опишу все, как полагаю, об обстоятельствах дела, причем опишу так, как оно действительно было, хоть и не д о к о н ц а. Ибо конец — это м о е. Это то, что никому не может принадлежать. Вот это, господа обвинители, — в а ш е. А вот это, сочинитель Достоевский и хранитель своей идеи, это — т в о е, и никому ты его не отдашь.
Обрадованный своим решением, он чуть было даже не спросил вслух конвойных: ведь не правда ли, это так? Он даже вдруг на минуту остановился посреди дороги, видимо желая с полным спокойствием прийти к принятому решению. Но тотчас же быстро и пошел далее. Становилось жарко. Во дворе крепости было безлюдно, а в палисадниках по траве, он видел, гуляли козы. С конвойными они прошли через Васильевские ворота в маленький двор, вошли в коридор, ступили на маты, постланные здесь с целью соблюдения полной тишины, и остановились у двери № 7. Залязгал один раз и другой раз засов.
«Они у меня попрыгают»
Шли недели одна за другой.
Федору Михайловичу объявили разрешение читать и писать. Он надеялся, что это его спасет от ипохондрических приступов. Мысль суетилась и искала успокоения. В ожидании, когда ему дадут бумагу и карандаш, он думал и передумывал сцены для своей «Неточки Незвановой» и все сокрушался, что ему не дали ее кончить. «Не дали! Не дали!» — повторял он почти что вслух и даже ломал от обиды руки и пальцами сжимал оба виска, пытаясь как-то позабыть жестокое горе, никому не высказанное. Он выдумывал какие-то начала новых повестей или рассказов; он даже не знал, что бы такое вышло из них, но уже что-то выходило, и при этом даже весьма занятное и как бы отвлекающее сердце и ум. Но непроглядные думы, сметая сочиненные образы, неслись в голове нескончаемым вихрем. Думанье и одно только думанье, без всяких внешних впечатлений, поддерживающих эти думы, — вот в этом была особая тяжесть и особый смысл… Куда ни взглянет он, толстые стены одиночки, всегда запертая дверь, за которой кто-то непрерывно и тихонько ходит по матам. И больше ничего и никого. Федору Михайловичу казалось, что он стоит под воздушным насосом и из-под него медленно вытягивают воздух. Хотелось вдруг закричать от тоски. Но тут думанье и спасало. Он приникал к книгам и упоенно предавался фантастике. Брат любимый, Миша, пересылал ему книги вместе с деньжишками — то десять рублей пришлет, а то однажды и целых двадцать пять прислал, — уж где-то, помня заботы о себе Федора Михайловича, собирал у приятелей, из последнего лез, а слал. И тут же присоединял Шекспира, или какое-нибудь путешествие к святым местам, или «Отечественные записки», или что-нибудь историческое. И все оказывалось каплей в море, нужны были целые полки книг, чтобы насытить голодный ум. В каземате же у Федора Михайловича было необычайно серо. Чтобы разобрать строки в книгах Шекспира или Шиллера, он подбегал к наружной стене, мокрой и грязной, и ждал, когда на страницы упадет из ясного клочка неба хоть немного света через тусклые стекла окна, продырявленного где-то под самым потолком.