Ссыльный № 33
Шрифт:
Тут хватишься решительно всего, всех мелочей, всех едва-едва уцелевших в памяти встреч и впечатлений: тут и дальняя тетушка вспомнится тебе, и давно забытые лица и голоса пронесутся мимо глаз и ушей, и встретишь их, словно в первый раз вдруг увидел и внезапно даже полюбил, то есть, во всяком случае, захотел полюбить, уж каковы бы они ни были, и даже пожуришь себя: как, мол, в свое время ты не заметил и не обласкал их. Тут и нелюбимое встанет пред тобой в новом понимании, словно в последний раз постучится в сердце, ища приюта после долгих лет отвержения и несправедливого забвения, и покажется тебе таким необходимым и хорошим, что ядовитая и жгучая слеза прошибет до боли в горле. А главное — все-то ошибки твои вдруг всплывут из тумана на ясную поверхность и уж покажут себя в самой безобразной
Федору Михайловичу до исступления захотелось вдруг заговорить с прежними людьми, со старыми знакомыми, и все совершенно по-новому раскрыть перед ними, изложить в нетерпении прошлые свои мысли и ответить на все стародавние и замолчанные некогда вопросы.
Он написал свои письменные показания в комиссию. Произвел точнейший осмотр всего себя и подчинился необходимости разъяснить свои взгляды на цели кружка Михаила Васильевича. Он повторил все высказанное на устных допросах, неоднократно уже бывших в том же комендантском здании, и подтвердил, что вечера у Петрашевского были литературного свойства и никак не политического, что посетители «пятниц» лишь обсуждали социальные системы и особенно Фурье, заботясь об улучшении жизни и отнюдь не покушаясь на чью-либо жизнь, что сам он говорил на собраниях не раз, но на темы чисто философские и литературные, и письмо Белинского к Гоголю читал отнюдь не для возбуждения, а ради сообщения любопытного спора, в коем вовсе не поощрял всех взглядов покойного критика, хоть с иными и был согласен, воздавая должное признание и весьма одобряя благородную горячность писавшего.
В показаниях он решил предъявлять голую правду, но весьма умело извлек из нее самую сердцевинку, которую и оставил про себя. А сердцевинка скрывала в себе весь-то замысел, всю-то идею, до некоторой степени таинственную, ибо и печатание литературы на станке у Филиппова, и беспокойные мечты насчет просвещения и освобождения крепостного народа, уж не говоря о теории «общечеловека», коей он стремился подчинить искусство и свои намерения в будущем, и даже веяния социализма (а от них он не отстранялся), — все это было самое сокровенное и составляло предмет никому не показываемых, но кипевших где-то в глубинах души стремлений. В сердцевинке-то и был сокрыт весь риск ума.
Отдав свои показания в комиссию, Федор Михайлович почувствовал, что освободился от тяжелейшей ноши. С мучительным восторгом заходил он по камере (его уже перевели в № 9, гораздо просторней и с деревянным полом) и перебирал про себя отдельные части своих письменных сообщений, приводя их к новому порядку.
Дни тянулись медленно. На последнем допросе было объявлено Федору Михайловичу, что все дело поступает на рассмотрение военно-судной комиссии, которая и вынесет приговор. Нетерпение и волнение Федора Михайловича возрастали все более и более. Голова горела от всевозможных планов и рассуждений самого фантастического свойства. Ко всему этому физические силы надломились: боли распространились по всей пояснице и ногам. Ненастные осенние дни способствовали тому еще более. Лето прошло, и в каземате стало еще холоднее. Ежедневные прогулки на дворе мало освежали застоявшуюся кровь. Однако Федор Михайлович поддерживал дух надеждами и уверял себя в том, что жизненности в нем запасено столько, что и не вычерпаешь. Тем самым он отгонял от себя ипохондрию и отыскивал светлые цели в будущее.
В скором времени открыла действия военно-судная комиссия под председательством генерал-адъютанта Перовского. Полтора месяца она судила поочередно всех арестованных, но, однако, приговоров никому не объявляла, так что никто и не знал, какая кара кого ожидает.
Федор Михайлович на судебном следствии в коротких словах подтвердил все то, что он высказывал на допросах в следственной комиссии Набокова, и закончил тем, что совершенно отверг какие-либо злые умыслы со своей стороны.
Военно-судная комиссия передала рассмотренное дело в генерал-аудиториат. В толстом рукописном материале было представлено шаг за шагом выяснение всех обстоятельств в отношении каждого подсудимого, начиная с Петрашевского и Спешнева, причем были приведены все относящиеся к делу
Николай, не торопясь, от строчки к строчке, разбирал все дело, писарски переписанное для него. Крупными пальцами правой руки он сжимал длинное гусиное перо и подписывал: «Быть по сему». Или же, если он почему-либо решал изменить срок наказания, добавлял: «В военные арестанты на столько-то, а потом в рядовые…» Как ни привык он к безграничному проявлению своих желаний, но сознание власти всякий раз, когда тому представлялся особо важный случай, доставляло ему новые минуты высшего довольства своим положением, в силу которого он мог одним росчерком пера уничтожить десятки и сотни не угодных ему людей.
Против резолюции касательно Петрашевского он подписал: «Быть по сему». Спешневу двенадцать лет он заменил десятью, Григорьеву, Момбелли, Львову и другим утвердил приговоры, некоторым, как Ястржембскому, прибавил срок, а иным сократил, в том числе Дурову с восьми на четыре и Толлю с четырех на два. Плещеева, Головинского, Кашкина и Европеуса он определил в линейные батальоны рядовыми. Против резолюции о Федоре Михайловиче пометил: «Н а ч е т ы р е г о д а, а п о т о м р я д о в ы м».
— Слава богу, все кончилось, — торжественно подумал он про себя, прочтя заключительное мнение генерал-аудиториата о том, что употребленные для военно-судных дел суточные деньги следует взыскать с «титулярного советника Петрашевского и дворянина Спешнева», как «главных виновников по сему делу».
В самом конце доклада генерал-аудиториат напомнил о необходимости обратить бдительное внимание и принять меры для предупреждения, чтобы безумные начинания и замыслы на ниспровержение существующего государственного устройства отныне уже не повторялись. Такими мерами доклад признавал: «Наблюдение за обучением юношества» (относительно «духа» особенно), искоренение опасных сочинений, способствующих превратному образу мыслей, самый осмотрительный цензурный надзор и самое строгое наблюдение за «движением общественного состава» (в частности, за сборищами и собраниями, дабы «при настоящем разврате умов на Западе и прилипчивости вредных идей — не могли возникнуть замыслы», — подобные настоящим…).
Николай задумался, прочитав эти напоминания…
— Вот! Вот! — резко бросал он пришедшему для доклада Орлову. — Обуздать! Вольнодумство искоренить!
— Смею утверждать, ваше величество, старания и самоотверженность нашей армии — лучшее средство к такому искоренению. Докладываю вам, что австрийские войска при поддержании нашей дивизии генерала Панютина нанесли поражение венгерским мятежникам возле Темешвара, а армия Гергея сложила оружие нашему авангарду генерала Редигера. Революционное правительство — в страхе и растерянности, а остатки его армии бегут в Трансильванию. Князем Паскевичем уже приняты меры для их задержания и уничтожения.
Николай как бы не сразу понял весь смысл сообщенного известия; он раскрыл рот, слушая Орлова, потом быстро встал из-за стола, судороги долгого и торжествующего смеха перекосили его длинное лицо.
— Обрадовал! Обрадовал! — выговаривал он сквозь смех и при этом несколько раз махнул правой рукой у самой груди, второпях изображая крестное знамение и с усилием переводя дыхание.
— Слава богу! Слава моему заступнику! — с облегчением произнес он, когда прошел приступ смеха, но все еще сквозь улыбку и презрительно думая о венгерских мятежниках и русских посягателях на его самодержавную власть.